bannerbannerbanner
Солнце мертвых. Пути небесные

Иван Шмелёв
Солнце мертвых. Пути небесные

Полная версия

Я смотрю в сторону бывшей Ялты. Ее не видно. Но знаю я: течет и течет туда награбленное добро, поснятое с живых и мертвых. Течет – к морю. В море стекают реки. Течет через сотни рук, подымается на фелуги, на пароходы – плывет в Европу, на Амстердам, на Лондон… за океаны, на Сан-Франциско… Берегись, старая Европа, скупщица! не растеряй чудесное ожерелье славы! Кто знает?!

И вы, матери и отцы родину защищавших… да не увидят ваши глаза палачей ясноглазых, одевшихся в платье детей ваших, и дочерей, насилуемых убийцами, отдающихся ласкам за краденые наряды!..

А вы, несущие миру новое, называющие себя вождями, любуйтесь и не отмахивайтесь. Пафосом слов своих оплакиваете страждущих?.. Жестокие из властителей, когда-либо на земле бывших, посягнули на величайшее: душу убили великого народа! Гордые вожди масс, воссядете вы на костях их с убийцами и ворами и, пожирая остатки прошлого, назоветесь вождями мертвых.

А она все сидит и томит-стонет:

– Ну, как же быть-то… с детьми-то как?.. Михайла Васильич принес горошку, последнее. Сам ест желуди и горький миндаль, мелет на кофейной мельничке виноградные косточки и печет из них какие-то пирожки… опыт над собой производит и пишет работу. Вы понимаете, он уже… не в себе. Ну, как же? Конечно, я отдам ожерелье… пусть хоть три фунта…

Я не могу сидеть, слушать… Я ухожу и брожу по саду, путаюсь по кустам, натыкаюсь на кипарисы, ищу дышать… Душно от кипарисов, от треска цикад, от неба… Ночь черная, ободок молодой луны давно свалился. Подходит урочный час – ходить начинают, с лицами в тряпках – в саже, поворачивать к стенке, грабить. Защитить некому. Могут прийти с минуты на минуту. Загремят в ворота и крикнут слово, отпирающее все двери:

– Отворяй, с ордером из Отдела!..

А соседи ткнутся головами в подушку и будут слушать…

В Глубокой балке

В море начинает белеть – в море рассвет виднее, – но горы еще ночные, в долинах – мгла. Намекают по ним беловатые пятна дач. Время идти в Глубокую балку, по холодку, – рубить.

Топор и ремень со мной. Я поднимаюсь на гребень горки. Все – на пороге нового дня и – спит. Невесело просыпаться.

Серые виноградники по холмам, мутная галька пляжа… красный огонь на вымпеле!.. Не ушел еще «истребитель». Семеро могут встретить еще одно утро жизни. Я напрягаю глаза – в серую муть рассвета. Видно на посветлевшем море, как суетятся на пристани темные пятнышки. Их ведут, – запоздали? Делают это обычно глухою ночью. Или хотят показать, как встает над родными горами солнце, в последний раз?..

Я неотрывно смотрю. Погасает огонь на вымпеле, начинает дымить труба. Почему петухов не слышно? Не погромыхивает с шоссе раннею таратайкой? Или пропали звуки?!.. Дробная сверль свистка – единственный знак рассвета?..

Нет… Я слышу унылый крик – неумирающий голос с минарета. Стоит над городком белая, тонкая свеча – и только одна она еще посылает измученный привет утру. Только она одна кричит воплем, что над горами, над городком, над морем, над всем, что на них и в них, пребывает Великий Бог, и будет пребывать вечно, и все сущее – Его Воля. Вознесите великому молитву за день грядущий!

Пенится за кормой, и, бросая дугою след, «истребитель» уходит в море. Пошел – на Ялту.

Их было семеро, с поручиком-командиром. Татары больше. Долгие месяцы держались они в лесах и камнях, на перевале, в снегах и ливнях. Грозили и не сдавались. По Крыму их были сотни – не захотевших неведомой им Европы. Ловят перепелов на дудочку, селезней на утиный «кряк». Их поймали заманкой: объявили – прощение. Они спустились с оружием – своей честью – почерневшие и худые, с тревожно-сверкающими глазами застигнутой горной птицы. Они ходили по городку тревожно, плечо к плечу, приглядываясь к углам, прислушиваясь к ночным моторам. Они стереглись ночами, не выпускали из рук винтовки. Они поглядывали к горам, где камни были для них – родное: из камня выросли их аулы. Пока – им не разрешали туда вернуться. Их возили на фаэтонах: смотрите – друзья, союзники! покорились! Их кормили бараниной и поили вином – братались. И тенью следовали за ними ясноглазые люди в коже. Их выпытывали приятельски о лихой жизни на перевале, об оставшихся там глупцах, о тропках… Потом – отобрали оружие: теперь мир, и они завтра поедут в свои деревни. Потом их забрали, ночью. Потом… сегодня уедут дальше. Уехали. С ними могут покончить в море – швырнуть с камнями…

Я долго стою на горке, смотрю на кипящий хвост.

Может быть, тут же, на берегу, их жены, матери… или из деревень горных видят черную лодочку на море и не чуют. Радуются прощенью, ждут: власти нельзя не верить. Слезы выплаканы давно. Теперь – ослепнут. Так ослепла старая татарка, над которою сжалились осенью, отдали задыхающееся тело ее офицера-сына, забитого шомполами. Она вымолила его, выбила головой у камня, в ногах у палачей была.

– Теперь можешь везти! – сказали.

И она, счастливая, на горной глухой дороге целовала его в погасающие глаза, приняла его вздох на родных коленях. Глухие буковые леса слушали ее тихий плач – да камни. Да старик возница, сосед-татарик, тер кулаком глаза.

– Не плачь, горькая женщина, – сказал он. – Лучше своя земля.

Этих не выдадут.

Я отрываю себя от моря, иду – высчитываю шаги, чтобы запутать мысли. Вот и Глубокая балка – конец мыслям. Теперь – бить крепче по пням дубовым, тысячелетним, в земле увязнувшим…

Здесь стены – чашей, по ним – корявые кусты граба, над головою – небо. Рубить, не думать. А толканутся думы – рвать их по зарослям, разметать, рассыпать. Смотреть на странные кусты граба, игру природы. Не кусты, а чудесные превращения, таинственные намеки…

Вот – канделябр стоит, пятисвечник, зеленой бронзы, – кто его сбросил в балку? А вот, если прищуришь глаз, – забытая кем-то арфа, затиснутая в кусты, – заросшее прошлое… рядом – старик горбатый, протягивающий руку. Кольцами подымается змея, живая совсем, когда набегает ветер. Знаки упадка и пустоты и лжи? А где-то вознесшийся черный крест, заросший… Вон он, не затеряется: прицепилась к нему портянка, и насунутое горлышко бутылки посвистывает-гудит в ветер. Это матросы из Севастополя стреляли здесь в цель – в бутылку. А вот знаменательный знак вопроса: ветром загнуло-выгнуло тонкую поросль граба. Недоуменный вопрос – о чем? Я все повырублю в балке, но крест оставлю, горлышко сниму только. Нет, оставлю и горлышко: в осенний ветер будет гудеть-выть Крест – само естество живое – в опустевшей Глубокой балке. Будет стонать, вопить. А вопросительный знак…

Я ударом срублю знак: он всегда заставляет что-то решать и думать. Довольно решать и думать! Никаких вопросов! Конец и арфе, и канделябру, и старику… Змею я кромсаю на кусочки. Никаких намеков! Пусть пустота – и только.

Я вырубаю дубовые «кутюки» – с визгом летят осколки. Глаз бы хоть выбили… оба глаза… Тьма все накроет. Смотрят на меня ящерки, желтобрюх толстой веревкой медленно уползает с тропки – тихие жильцы балки. С ними люблю молчать. Кузнечики прыгают на меня, ерзают в моих дырьях – по знакомству. И я замираю от изумления, когда примечу в кусту изможденного «богомола»: в порыжевшей ряске, стоит он на умной своей молитве, воздевая иссохшие руки-лапки. Не на Крест ли он молится, монах усохший? Или не видит, что на Кресте – бутылка?!

Если бы только это: кусты и камни, в камнях и в норах живущее! Но есть и еще, другое…

Я непременно увижу позеленевшую солдатскую гильзу, измятую манерку или лоскут защитного цвета, – и все, залившее кровью жизнь, ударяет меня наотмашь. Колышется и плывет балка, текут по ней стеклянные паутины…

Живут вещи в Глубокой балке, живут – кричат.

Здесь когда-то – тому три года! – стояли станом оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били отсюда пушкой по деревням татарским, покоряли покорный Крым. Пили завоеванное вино, разбивали о камни и вспарывали штыками жестянки с консервами. Еще можно прочесть на ржавчине – сладкий и горький перец, фаршированные кабачки и баклажаны, компот из персиков и черешни – «Шишман»… Тот самый Шишман, которого расстреляли по дороге. Валялся в пыли, на солнце фабрикант консервов в сюртуке и манишке, с вырванными карманами, с разинутым ртом, из которого они выбили золотые зубы. Теперь не найти консервов, но много по балкам и по канавам ржавых жестянок, свистящих дырьями на ветру. Одуревшие от вина, мутноглазые, скуластые толстошеи били о камни бутылки от портвейна, муската и али-канта – много стекла кругом! – жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками, выскоблив нутро камнем, как когда-то их предки. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулеметными лентами и гранатками, спали с девками по кустам…

Славные европейцы, восторженные ценители «дерзаний»!

Охраняемые Законом, за богатыми письменными столами, с которых никто не сбросит портреты дорогих лиц, на которых солидно покоятся начатые работы, с приятным волнением читаете вы о «величайшем из опытов» – мировой перекройке жизни. Повторяете подмывающие слова, заставляющие горделиво биться уставшее от покоя сердце, эти громкие побрякушки – титанические порывы духа, гигантское обновление жизни, стихийные взрывы народных сил, величавые устремления осознавшего свою мощь гиганта-пролетариата… – кучу гремучих слов, проданных за пятак беспардонно-беспутными строкописцами.

Тоскующие по взлетам, вы рукоплещете и готовы послать привет. Вы даете почетные интервью, восхищаясь и одобряя, извиняя великодушно частности, обязательно повторяя, что не ошибается только тот, кто… Ну, понятно. Ваши громкие имена, меченные счастливым роком, говорят всему миру, что все в порядке вещей. Благосклонные речи ваши наполняют сердца дерзателей, выдают им похвальный лист.

Невысока колокольня ваша: с нее не видно.

Покиньте свои почтенные кабинеты с успокоительным светом приятных ламп, с тысячами томов, закрывавших золотом переплетов оголенную сущность жизни. Ступайте и досмотрите сами. Увидите не бумагу, засыпанную словами: увидите затекшие кровью живые души, брошенные как сор. Увидите все, если только хотите видеть! Увидите и самих дерзателей, развязно не забывающих, что императорские – дворцы, «роллс-ройсы» и поезда, тонкие вина прошлого, покоящие кресла, поглощающие ковры, белье тончайшего полотна с несорванными коронами, посуда с гербами чужих столов, – добытое дерзаньем, – куда приятней пустых панелей бродяжной жизни; что прекрасные вещи важнее прекрасных слов, а славу можно сорвать и дерзостью; что соблазнительными речами можно замазать глаза рабам, наглухо забить уши, а для охраны – можно нанять штыки.

 

Пойдите сами!

Но не с именем громким, на мир бряцающим. Громкому имени подадут покойный вагон-салон, сладко баюкающий качаньем, пущенный на последнюю корку, вырванную у нищего. Громкое имя пропишут в зеркальной рамке столичного Гранд’Отель, заботливо сбереженного про себя. Громкое имя оттиснут жирно в «известиях» собственного завода. Будут поить вином высочайшей марки, будут кормить телятами в молоке, стерлядями и дичью лесов сибирских, мастерски изготовленными лейб-поваром а-ля рюсс, – такими деликатесами, которые уже и во сне не снятся миллионам людей без имени. И покажут гордому имени волшебную панораму… в рамке!

Нет! Вы дерзните пойти без имени, пойти в недра… И не глядите через куклак. Увидите! Но осторожны будьте: можете упасть в яму.

Хорошо наблюдать грандиозный пожар с горы, бурю на океане – с берега. Величавое зрелище!

Пусто, глухо в Глубокой балке, но и здесь не уйти от них. А если подняться выше – увидишь белые петли шоссе на Ялту. Стоят на бугре две палочки, два столба телеграфных. Проволоки на них какой уже год звенят все одно и то же – посылают приказы смерти. Здесь расстреляли на полном солнце только что накануне вернувшегося с германского фронта больного юнкера-мальчугана, не знавшего ни о чем, утомившегося с дороги. Сволокли сонного, привели на бугор, к столбам, поставили, как бутылку, и расстреляли на приз – за краги. А потом опять пили, жрали баранину и спали по кустам с девками. Пьяными глотками выли «тырционал»…

За кустами граба и дубняка виднеется деревянный шпиль и красная крыша разбитой фермы. Недавно шумела молодостью и силой. Помню благодатных коров, бурых и беломордых – Красулек, Полек, томно щурившихся на солнце, с ленцой жующих, когда бойкие бабьи руки позванивали играючи по ведрам. Помню мудрую хлопотню, сверкающие бидоны, громыхающие к закату, когда черная таратайка спускалась с ними, звонко плескавшими. И славных ребяток помню – пузатого мальчугана-трехлетка, обожженного солнцем до черноты, с кусищем пышного ситного в кулачке – убегающего от кур с ревом, и круглоликую голоножку, играющую с телятами. Я и сейчас еще слышу вязкий и острый дух коровьего пота и навоза. Что за благодатная сыть! какое море молочное!.. благодатное какое солнце!..

Иссякло море. Согнали коров во всенародное стойло, и усохло море молочное…

Ветром развеяны коровы. Заглохла ферма. Растаскивают ее соседи. Там – пустота и кровь. Там конопатый Гришка Рагулин, матрос, вихлястый и завидущий, курокрад недавний и словоблуд, комиссар лесов и дорог округи, вошел ночью к работнице погибавшей фермы и недававшуюся заколол штыком в сердце. Нашли свою мать со штыком проснувшиеся с зарею дети… Пели по ней панихиду бабы, кричали при белом свете с обиды за трудовую сестру свою, требовали к суду убийцу. Ответили бабам – пулеметом. Ушел от суда вихлястый курокрад Гришка – комиссарить дальше.

Куда ни взгляни – никуда не уйдешь от крови. Она – повсюду. Не она ли выбирается из земли, играет по виноградникам? Скоро закрасит все в умирающих по холмам лесах.

Я рублю и рублю… Довольно: полон мешок «кутюков» дубовых, довольно сучьев. Потяну ремнем в гору, потом с горы, потом в гору… Солнце залило балку, над головой день полный и жарко-жаркий. Сажусь у Креста, на камень. Дремотно зудят цикады. Дремлется на жаре…

Игра со смертью

– Добрый день!

Я вздрагиваю – лечу как в пропасть. Спал я? Солнце совсем высоко, а у меня еще много дела: надо нарвать листу, выпустить курочек; надо идти далеко, к татарину, просить ячменю пять фунтов за проданную рубаху…

– Кажется, вы спали… Помогу вам нести.

Стоит под Крестом оборванный человек, чернявый, с опухшим желтым лицом, давно не бритым, не мытым, в дырявой широкополой соломке, в постолах татарских, показывающих пальцы-когти. Белая ситцевая рубаха подтянута ремешком, и через дырья ее виднеются желтые пятна тела. По виду – с пристани оборванец.

Я его давно знаю: собрат, молодой писатель, Борис Шишкин. Он присаживается на камень, и мы молчим.

Почему-то мне особенно тяжело при нем. Тянет на меня жутью. Чуется мне, что неумолимое стоит за его спиной, стоит-поигрывает – смеется: пожмет за горло и неожиданно выпустит – ну, дыши! Его судьба необыкновенно трагична. Я вижу, как она откровенно играет с ним: то – вот отнимает жизнь, то – вот нежданно дарует! И – сыграет наверняка. С ним что-то должно случиться. Что – не знаю. Но с ним что-то случится… Когда я встречаюсь с ним, мне становится его жалко и тяжело. Его мечта – он ее не теряет – уйти хоть под землю от этой жизни и отдаться писательству. Я знаю, что он и теперь пишет – где-нибудь на камне, на берегу моря, в заброшенном винограднике, в полнолуние – без огня. Между строк на старых газетах, чернилами из синих каких-то ягод: не достать бумаги, не купить ни за какие деньги.

И теперь, в этой балке, он говорит о том же:

– Если бы очутиться на диком острове, ракушками питаться, кореньями… и никого чтобы, хоть бессрочно! только бы не мешали писать… Сколько у меня тем! Вы знаете… я хочу о другом писать… о детском, о таком чистом, ясном… а это все так давит!..

Я знаю, что он талантлив, душа у него нежна и чутка, а в его очень недлинной жизни было такое страшное и большое, что хватит и на сто жизней.

Он был на великой войне солдатом, в пехоте, и на самом опасном – германском фронте. Душою нежный, любовно рассказывавший о травках, он должен был убивать штыком в брюхо. Он попал в плен на вылазке, три раза бежал, и три раза его ловили. В побегах он переплывал реки, блуждал в лесах, хоронился днями в хлебах, шарил в сараях по деревням, умирая от голода, вырывал у детей куски. В последний побег он дошел до передовых позиций, в ночной обстрел был ранен своею пулей и оказался в немецкой цепи. Его чудом не расстреляли как шпиона. Его подвесили, в наказание, на столбу, за скрученные назад руки, ему «щекотали» скребками ребра до обморока и потом его опустили в шахты. В шахтах морили голодом. Он раздулся как от водянки и едва передвигал ноги, но его заставляли возить вагонеткой уголь. Но судьба поиграла с ним и под землею. Его засыпало взрывом с десятком пленных. Через трое суток его отрыли – единственного живого: счастливо его прикрыла опрокинувшаяся тележка. Он с полгода пролежал в больнице и воротился в Россию при обмене пленных. Он добрался до городка на нижнем Днепре, уже при Советской власти, и должен был поступить на службу, – выбрал себе по сердцу – подбирал беспризорных детей-сирот. Город взяли казаки, его захватили на улице с портфелем, признали за комиссара и потащили, но проходивший по улице офицер узнал в нем своего исправного взводного по роте, на германском фронте. Это было, конечно, чудо. Но чего не бывает в жизни! Он перебрался в Крым, где встретил свою семью, попал в армию добровольцев, признан нестроевым и служил в городке, при комендатуре. При отступлении он не ушел за море. Его арестовали большевики и уже хотели, раздев до подштанников, гнать на Ялту, где ожидал верный расстрел, как опять его спасло чудо: он показал кому-то тощую книжку своих рассказов и рассказал историю своей жуткой жизни. Пьяный палач глядел на него тупо и повторял: «А, черт… его не берет пуля! моя – возь-мет!» – Взял его за плечо, сдавил крепко и, повторив еще раз, жутко: «Моя… возьмет… – оттолкнул бешено: – Ступай… к черту!» Он опять поступил на службу – по приказу. Он должен был шарить по дачам и, против воли, совестливый и тихий, он отбирал кровати, столы и стулья, лампы и самовары – для начальства. Он заведовал рабочим клубом, куда никто не ходил, и политической читальней, из которой не брали книги. Но он был честный работник, ему предложили ответственную должность, ему предлагали стать коммунистом, но он подал заявление о болезни и, наконец, получил свободу. Теперь он мог ходить по садам – работать за полфунта хлеба и писать рассказы.

– Теперь я свободен! Совсем уйду из проклятого городишки… не буду ни-чего видеть, слышать… В скалах буду жить. Солнышко, да звезды, да море… У нас там ти-хо! За десять верст отсюда. Пусто под Кастелью. Там была дача у дядюшки… дядюшка еще в прошлом году в Константинополь уехал, и мы отхлопотали, как трудовое хозяйство… будем сад обрабатывать. Отец, мать и я. Братишку на днях от военной службы по чахотке освободили… Посеяли мы кукурузу, виноград снимем, заведем корову… Заходил к вам на дачу проститься, здесь отыскал…

Он был неописуемо счастлив. Он сидел под «крестом», наклонив голову к коленям, и что-то проглядывал в тетрадке.

– Буду писать повесть… «Радость жизни»! Я так ее чувствую теперь… Только не этой жизни, а… ласковой… я ее представляю себе, как голубое небо…

Он так счастлив, что не может думать. Он только чувствует.

– Там у нас есть древний Хаос, обвал давний… в камнях – ниши. Устрою себе там комнатку, а свет будет проходить в щели, сверху… Там хорошо писать! А вместо стола будет глыба из диорита… На будущий год посеем пшеницу. Только бы зиму перебиться! Теперь печем лепешки из желудей… у нас с прошлого года запасено, но только тошно от них…

Его опухшее желтое лицо – лицо округи – говорит ясно, что голодают. И все-таки он счастлив.

– А лучше бы было, пожалуй, тогда уехать… Европа! Ради семьи остался. Отца, мать жалко было бросать, сестренку… Теперь редко буду приходить в город…

Так мы сидим под «крестом», думаем – свое каждый.

– Да!!.. – вскрикивает он вдруг. – Слышали, что случилось?!

– Что же случилось? Разве может еще что-нибудь случиться!

– Убежали! сегодня ночью!..

– Они… убежали?!! те?!.. Перед глазами круги, шары…

– Все… все убежали… теперь уж там! – показывает он на горы. – Из-под самой «мушки»!

Доктор… провидец доктор! Перед смертью ему открылось?.. или ходили слухи? Но если бы были слухи, не прозевали бы те…

– Произошло это около часу ночи. В два часа их собирались забрать на «истребитель»… везти в Ялту. За ними-то и прислали. Ходили слухи, что они стали слабеть от голоду – всего по четвертке хлеба да и не каждый день! а какого хлеба… вы сами знаете. С ними сидел какой-то француз, за что – неизвестно. Он-то и показал на допросе, как все случилось. А мне знакомый передавал, коммунист. Всю ночь такая каша у них была!.. Будут теперь аресты, возьмут заложников… Вот как было. Они не собирались бежать первое время, надеялись, что подержат и выпустят. Но когда стали слабеть – решили, что хотят заморить их голодом. Что их расстреляют, они не верили. Ведь объявили амнистию! Ну, сошлют… И вот как-то узнали, что в Симферополе расстреляли спустившихся с гор «зеленых», как и они, и главного кого-то, черкеса, кажется… А то ухаживали и соблазняли службой. Тогда – решили бежать, когда выведут из подвала. Что их повезут сегодня ночью, они не знали. Потом передумали: испугались, что скоро ослабнут так, что не в силах будут бежать. И вот решили бежать этой ночью! Как раз за час до увоза!.. подумайте – какой случай! Составили план и бросили жребий, кому собою пожертвовать… кому с часовым схватиться. Ведь безоружные! Француз не тянул жребия, отказался бежать. Верил, что его непременно освободят, неизвестно, за что схватили… Француз – и только. Теперь его повезли в Ялту: знал о побеге и не донес! Жребий выпал татарину. Они все – там были и русские, и татары, и чеченцы… они обнялись и поцеловались… простились перед судьбой… Как это… хорошо! Совсем одичали, затравлены… всюду кровь, и… такое братство перед судьбой! Потом нарочно подняли шум в подвале, чтобы выманить часового. Вышло, часовой сунулся… Татарин схватил винтовку… тот на него… они и ринулись! сбили наружного часового и пропали. Ночь была темная, побежали прямо к горам, рассыпались… захватили винтовку… Наружный поднял тревогу, убил татарина, заколол. Теперь ответит за всех француз. В городишке нет лошадей, и ночь… а им все пути известны. Теперь перевал даст знать! Подпоручик у них лихой!.. Пощады теперь не будет… Все шестеро.

Я благодарно смотрю на горы, затянувшиеся жаркой дымкой. Они уже там теперь! Благодатный камень!.. и вы, леса…

– Коммунисты теперь напуганы, опять перевал отрезан. И на машине не сиганешь – обстрел! Все повороты пристреляны. Теперь ночевать боятся, будут налеты с гор. Квартиры известны… понятно, у тех есть связь, а не нащупаешь…

Хоть шестеро жизнь отбили! Я с любовь смотрю на горы, благостные, суровые – покровители храбрых. Храбрых укроют камни. Простая правда у них – своя. Храбрыми Бог владеет! Могут быть милостивы – недвижные. Люди на них живут, укроют люди. Последним куском поделятся. Правда у них – своя. Будет продолжаться борьба, за правду, борьба за душу. И днем, и ночью. На глухих тропках, над пропастями, в орлиных гнездах, на проезжих дорогах… С радостью припадут к ключам светлым, будут слушать чуткую тишину в горах… Чудо могло случиться!

 

– Жить интересно все-таки! – восторженно говорит счастливец. – Я хорошо понимаю, что значит – уйти от смерти! Счастье сознательного рождения… так чудесно!

Пора выходить из балки. Он помогает мне тянуть хворост, взвалил и мешок с тяжелыми «кутюками». Он переполнен счастьем.

– Я… сво… боден!! Чудесный сегодня день! Какие горы!., вижу, как они дышат, и праздник у них сегодня, воскресенье… я напишу о них! Какие бывают случаи…

Я его вижу в последний раз! Ни он и никто не знает, что вот случится… Детски-наивное лицо его светится таким счастьем. А где-то плетут петли, и никто не чует, какая спасет от смерти, какая его задавит.

Так доходим до домика. Нас встречает павлин тоскливым криком – стоит на воротах, зелено-фиолетово-синий, играет солнцем.

– Ах, красота какая! Сколько всего рассыпано… бери только!

И я не чую, что смерть заглядывает в его радостные глаза, хочет опять сыграть. Четыре раза, шутя, играла! Сыграет в пятый, наверняка, с издевкой.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru