3 сентября.
Перед отъездом в город князь дает всякую осень бал в своей подмосковной, и, говорят, несмотря на такое невыгодное время, когда большая часть Москвы в разъезде, на этих балах всегда бывает очень много. В этом я убедился вчера, потому что вчера был этот прощальный бал с деревнею, – деревенский бал, bal champetre, как называет его князь. Хлопотливый дворецкий за полторы недели объявил мне об этом высокоторжественном дне, и, признаюсь, сам не знаю отчего, я ждал этого дня с большим нетерпением.
Наконец он наступил. Я проснулся ранее обыкновенного и вышел на крыльцо. Утро было холодное, но светлое; солнце еще не успело обогреть землю, и в тени на траве белел иней. В доме и около дома заметно было необыкновенное движение: в кухнях неумолкаемо и мерно стучали ножи; повара и поваренки мелькали взад и вперед по аллее в белых куртках; лакеи перебегали из одного отделения дома в другое… Дворецкий прохаживался с большою торжественностью и подзывал к себе лакеев, отдавая им приказания с нахмуренным челом, и чаще обыкновенного поправлял свой белый накрахмаленный галстух. Увидев меня, он подошел ко мне и, приподняв свою фуражку, сказал:
– Доброе утро, Александр Игнатьич! Хлопот сегодня, хлопот, боже ты мой, полны руки! Благодаря бога, погода благоприятствует нам, и я вам скажу, это всегда так: князь изволит назначить бал еще за две недели, говорит «в такой-то день», и в этот день всегда благорастворенная и прекрасная погода.
– Это уже особенное счастье, – заметил я.
– Точно особенное счастье. Могло случиться, что и дурная была бы погода: у бога все возможно.
– Разумеется; а скажите, любезный Демид Петрович, не знаете ли, отчего князь отложил поездку в чужие края?
Дворецкий потер лоб.
– Сам я удивляюсь: причины особенной нет; если бы, например, что-нибудь, я знал бы: князь, я вам скажу, от меня ничего не скрывает; но на этот раз, лгать нечего, такого греха я не беру на душу, не знаю. Эй, Владимир! – закричал он бежавшему лакею, – расставьте канделябры в столовой – сейчас же. Я иду вслед за тобою… До свидания, Александр Игнатьич! дела, дела, я вам скажу, не оберешься сегодня! Дорога каждая минута…
В общих утренних приготовлениях одна княжна не принимала никакого участия. Она сказала мне, что ей совсем не нравятся московские балы с тех пор, как она провела одну зиму в Петербурге, а другую в Вене…
В девять часов дом и сад князя горели огнями, и, верно, далеко в окружности виднелось зарево, пылавшее в этот вечер над селом Богородским…
Долго толкался я в танцевальной зале; мне хотелось ангажировать княжну, но я не решался, боясь обратить на себя общее внимание; я думал, что живописец, танцующий на аристократическом бале, – это что-то смешное и нелепое, бросающееся в глаза. Рябинин ходил вслед за мною и все твердил мне, «что ему душно, что он ненавидит этикет, что все эти движущиеся куклы, мужские и женские, ему противны»; однако на княжну он поглядывал с особенным чувством. «Хороша, соблазнительна, пышна, на нее и я загляделся, – говорил он, – и как эстетично одета! Она царица бала». Рябинин, восхищающийся княжною и передающий мне свое восхищение, с указательным перстом перед длинным носом, в широких белых лайковых перчатках, был очень забавен среди этой чопорной бальной толпы; но еще забавнее его показалась мне старушка с усиками: она, разукрашенная и подрумяненная, сидела с огромным веером, на котором изображены были Венера и Адонис, и с важностью обвевала им свое личико; в ее тусклых глазах, будто покрытых слюдою, выражалось неудовольствие, – бал явно не удостоился чести ей нравиться, и я только того и ждал, что она без церемонии, при всех, начнет свое ворчание.
– Анастасьев танцует с одной княжной и ни с кем более, – сказал мне Рябинин. – У него вкус недурен.
Я вздрогнул и сейчас же опомнился.
– А где же Анастасьев? – спросил я, – его я и не заметил.
– Вон направо-то: он сидит возле нее и наклонился к плечу ее. А какие у нее плечи! это белизна млечная, роскошь!
Я оставил Рябинина, продрался сквозь толпу и стал сзади нее.
Княжна беспрестанно улыбалась, нюхая свой букет: видно, Анастасьев нашептывал ей что-нибудь смешное; голова его в самом деле была наклонена к самому плечу ее, и она не думала отодвинуться от него. У меня пробежал мороз по коже, мне было досадно на нее, я готов был нагрубить ему. Вдруг вижу я, что он преспокойно протягивает руку к ее букету, вырывает из него один цветок и с своим отвратительным хладнокровием продевает его в петлицу своего фрака. Я думал, что княжна рассердится на него за эту дерзость, что же? – нисколько: она после этого была так же спокойна, так же приветливо смотрела на него.
Я уже не мог долее оставаться в зале; куда шел и зачем – не знал, только очутился в саду. Шкалики ярко горели в прямых аллеях, освещая расставленные там симметрически мраморные рожи; горничные бегали и пищали по этим аллеям, да в разных местах стояли крестьянки, смотря вверх на освещенные окна. Мне хотелось быть одному, и я пошел к озеру. Озеро окружено было гирляндою разноцветных фонарей, отражавшихся в спокойных водах его, а за озером господствовала страшная тьма: там уж не заблагорассудили поставить ни одного шкалика. Я отправился было туда, но чуть не стукнулся лбом о дерево и возвратился, усевшись на скамейке в трех шагах от пристани, возле которой стоял ялик. Звуки бальной музыки слышались здесь едва внятно, и мне стало лучше.
«Чем объяснить дерзкое поведение Анастасьева с княжною? – думал я. – Какое он имеет право так самовольствовать, вырывать из рук ее цветы? Неужели все светские люди такие грубияны и так невежливо обращаются с девушками?.. Неужели все девушки большого света позволяют им это?»
– Насилу нашел тебя! – раздался возле меня голос Рябинина. – Где это ты пропадаешь? Я скажу тебе новость: от нечего делать поймал я какого-то барина, сел с ним играть в экарте и выиграл пятьсот рублей: вот и деньги… Да что с тобой? неужто все время ты просидел в саду, и в такой холод? а там уж и мазурку кончают…
– Поздравляю тебя с выигрышем; да с какими же деньгами играл ты? Ведь у тебя не было денег.
– Не было ни гроша, да зато было предчувствие выиграть, а с таким предчувствием можно всегда играть смело без денег. Полно, – продолжал он, ударяя меня по плечу, – поразвеселись. Не хорошо быть пасмурным. Дай мне твою руку, и пойдем ускоренным шагом; авось пляски скоро кончатся, и нам дадут ужинать.
– Я ужинать не буду: у меня болит голова.
– С тобой каши не сваришь. Прощай; иди куда знаешь, а я прозяб и отправляюсь в буфет предохранить себя от сырости.
Я пришел к себе в комнату, бросился на кресла и в каком-то бесчувственном состоянии просидел там, кажется, около часа, потом вскочил с кресел, как испуганный, и, сам не зная зачем, потащился опять в бальную залу, где танцевали. Ужин кончился. Половина гостей разъехалась, многие уезжали, иные сбирались ехать; а в зале была чрезвычайная суматоха. Я искал ее и не находил. Вдруг услышал голос ее, произнесший мое имя… Она стояла в трех шагах от меня, в глубокой амбразуре окна, прислонясь к стене, утомленная, жарко дышащая, с пылающими щеками, с совершенно повисшими локонами, с поблекшим букетом в руке.
– Где вы были? – спросила она меня.
– Я был в своей комнате, княжна.
– Что это значит?
– То, что мне здесь нечего было делать.
– А я вас везде искала, я хотела сама ангажировать вас…
– Я вам благодарен за внимание, но вы и без того слишком устали от танцев.
– Да, это правда, я много танцевала.
– Так вам было весело?
– Очень весело.
Она выронила букет из руки. Я его поднял и отдал ей.
– В этом букете недостает одного цветка, княжна.
– Какого цветка?
– Я видел этот цветок в петле чьего-то фрака…
– А! у меня отнял его Анастасьев: теперь я вспомнила. Так что же?
– Вы уже забыли об этом? Княжна засмеялась.
– Разве это такое важное событие, чтобы о нем помнить целую вечность?
Я понял всю глупость моего вопроса и смутился. В этот раз княжна не уронила, а бросила букет на пол и еще оттолкнула его от себя ногой.
Я опять поднял его и положил в свой боковой карман. Она посмотрела на меня с величайшим изумлением.
– Для чего вам эти завянувшие цветы?
– Я буду беречь их, как воспоминание об вас.
– Воспоминание? – Она изменилась в лице. – Что это? вы оставляете нас?
– Я должен был бы оставить ваш дом, но я не могу, – у меня недостанет столько твердости.
– Посмотрите, светает, – сказала она, прерывая меня, – как хорош нерешительный свет зачинающегося дня и как неприятно смотреть теперь на эти догорающие свечи, на жалкие остатки бального блеска!.. Ах, вот мисс Дженни! она, верно, ищет меня. До завтра…
Я поклонился ей, долго смотрел на нее удаляющуюся и думал: «Если б она знала, как я люблю ее!»
– Суета сует и всяческая суета! – произнес Рябинин, ухватив меня за руку… – Я подкрепил себя ужином, ты это видишь, ну, а теперь пойдем спать; остальное же все – суета сует!
8 октября.
Вот месяц, как не принимался я за перо, да и писать не о чем. Три недели, как мы живем в Москве, – говорю мы, потому что я с Рябининым принадлежу также к семейной свите князя. Князь в последнее время сделался к нам еще внимательнее: он так привык к нашим фигурам, что без нас, я уверен, ему было бы скучно; расположение его к нам совершенно искреннее, но оно тяготит меня, мне совестно жить на чужой счет, бог знает для чего; есть чужой хлеб даром. Я списал, по просьбе князя, небольшой акварельный портрет с княжны и ужасно недоволен им, а князь от него в полном восторге. Он показывает его всем знакомым своим – и они, по крайней мере при мне, также приходят в восхищение от моей работы, от моего вкуса и от поразительного сходства этого портрета с оригиналом. В самом деле, сходство есть, но я вовсе не уловил поэзии ее выражения; правда, это и нелегко. Как передать, например, ее глаза, то глубокие и томные, то светящиеся детскою, простодушною радостию? Разумеется, где же этим господам входить в такие тонкости! Отделка хороша, черты лица схвачены – и портрет чудесный. Рябинин тотчас, однако, заметил мне, когда я принес к нему оконченный портрет: «Превосходно! мастерский штрих! но нет этого». Именно, нет «этого»! Он прав.
Портрет не мог быть удачным, потому что, когда я писал его, у меня все вертелся в голове Анастасьев. Кстати о нем: по Москве ходят темные слухи, что он жених ее, что покуда это хранится в тайне и что будто бы такие-то обстоятельства заставили князя отложить поездку в чужие края. Я готов был бы, пожалуй, поверить этим сплетням праздношатающихся светских особ обоего пола, но княжна не выйдет же замуж не любя – она, созданная для любви пылкой и бесконечной? К Анастасьеву она просто ничего не чувствует: это увидел я из ее отзывов о нем. Он, если ему угодно, может иметь на нее виды, да ведь ему не удивить и не соблазнить ее своим богатством? Нет, слухам этим верить смешно и глупо! Зачем же он не выходит у меня из головы? Зачем же всякий раз, когда заговорят о княжне и о нем, у меня сжимается сердце? Другой, на моем месте, назвал бы это предчувствием… Скажи мне, друг, не правда ли, верить предчувствиям нелепо? Только люди с раздраженными нервами да женщины верят предчувствиям…
С ней я вижусь теперь не так часто; деревенская жизнь не воротится. Мое счастие и спокойствие, кажется, исчезли также невозвратно. Здесь она должна беспрестанно выезжать то в театр, то к своим кузинам и тетушкам, показывать им свою рассеянную лень. Она редко дома. Уже перед нею открывается длинный ряд балов и различных празднеств… И он будет везде перед нею каждый час, каждую минуту. Не отходя от глаз ее, он может ее приучить к себе, далее сделаться ее необходимостью, как сделались мы для князя.
И в те минуты, когда он глядит на нее, говорит с ней, наклоняется к ее плечу, как, помнишь, на бале, в те минуты я один лежу на своем диване в мучительном состоянии; тоска медленно, расчетливо впускает в меня свое жало и незаметно высасывает кровь мою. Мне ни за что не хочется приняться, все лежал бы на диване и не глядел бы на свет божий. Только по утрам я учу Ваню рисованию, по ее просьбе. У этого мальчика славные способности. Но я не желаю, чтобы он сделался художником в каком-нибудь роде, да не только художником, хоть сколько-нибудь глубоким человеком. Что за охота страдать и терзаться напрасно страданьями и терзаньями, которые неизвестны другим счастливчикам, людям умным и практическим?.. Две светлые, отрадные минуты, в которые готов обнять целый мир, – и потом непрерывные годы тьмы, мучений, и жалоб, и проклятий…
Я начинаю опять ссориться с жизнью. Тяжела жизнь!..
Я завидую Рябинину, никогда не унывающему, – или он умеет скрывать свою внутреннюю боль, так что не морщится от нее? Дома его и не ищи: он или проповедует князю о святыне искусства, или играет в карты в Английском клубе и пьет портер, потому что с недавнего времени портер предпочитает другим напиткам. Всякий день также он уверяет меня, что скоро засядет дома и примется за основательное изучение древностей, и в особенности древнегреческого языка…
Вчера княжна ехала куда-то на вечер и перед отъездом прислала за мной Ваню. Ей хотелось, чтобы я посмотрел на нее в полном блеске. Стало быть, она помнит же обо мне, думает обо мне?
20 октября.
Она помолвлена. Все поздравляют ее и князя… И мне надобно идти поздравлять их? И я пришел поздравить его. Он спросил меня, не болен ли я? «Нет, я чувствую себя очень хорошо», – отвечал я. Потом он стал говорить мне, что я, верно, вполне извиню его теперь, зная настоящую причину, заставившую отложить его поездку в чужие края; что его будущий зять хотя по наружности кажется человеком холодным, но, несмотря на это, любит искусства и тратит большие деньги в Париже, помогая тамошним художникам и поощряя их деятельность. Мне это необыкновенно приятно; к тому же, очень полезно знать… Я поздравлял и ее, она молча поблагодарила меня с тою приветливостью и грацией, которою удостоивают светские девушки людей простого сословия…
Как же она, созданная для любви пылкой и бесконечной, решилась выйти замуж; за человека, которого не любила? Верно, она пожертвовала собой?.. Да зачем ей приносить такие жертвы? У нее была свободная воля, отец – ее покорный слуга: она могла сделать свободный выбор. Она и сделала свободный выбор. Анастасьев предложил ей себя, и она подала ему свою руку, без всякого размышления, оттого, что пренебречь таким женихом было бы безрассудно, одержать же победу над миллионами славно! Теперь не только московские грации, но и петербургские, и все даже европейские грации большого света безгрешно могут позавидовать ее участи… Одна только бабушка с усиками, говорят, ворчит и сердится на свою внучку за то, что она не будет ни графиней, ни княгиней: да кто же станет смотреть на эту брюзгливую развалину? Она отстала от всего на тысячелетие, она не знает, что в наше время аристократия в деньгах, а не в титлах. Люди нашего времени сделались поумнее того блаженного времени, в которое она расцвела; нам нужна звонкая монета, а не пустозвонные величанья. Деньги и деньги! Рябинин понял жизнь.
Но что же ей, этой княжне, этой глубокой девушке, до общего мнения, до денег, до богатства? Она говорила, что ей нужно море, сливающееся с горизонтом, восхождение солнца; она говорила, что ей вечером на озере с бедным живописцем лучше, нежели в бальной зале; что у нее есть и восторг, и слезы, и молитвы! А бедный, бессмысленный живописец слушал благоговейно ее сладкие речи и малодушно верил этим речам; поставил ее на драгоценный пьедестал и молился ей, и любовь к ней сделалась для него жизнию, необходимостью, высшим счастьем! Вольно же ему было дурачиться, ее благосклонное внимание счесть за любовь, ее рассуждения о литературе, писанные от нечего делать, за средство выказать свою душу, обнаружить стыдливое чувство любви! вольно же ему было жить в несбыточной мечте, окружить себя призраками, таять и блаженствовать от собственных фантазий!..
Ведь не замуж же в самом деле идти за него княжне!..
Да, я, презирая имя мечтателя, мечтал, как сахарный пастушок; я грезил, как помешанный; я окружал себя обманом и ложью до последней минуты; называл догадливость милых и рассудительных людей сплетнями; не внимал благоразумным советам; шел ощупью, закрыв глаза, не зная куда и зачем, и вот – остановился в раздумье на самом краю бездны… Возврата нет. Ну, теперь, без ребяческого трепета, без бабьего ропота кинься в эту бездну!..
А искусство, ты спросишь? а жизнь для искусства?.. Надо сбросить с себя все обманы, отогнать от себя все призраки, разоблачить себя донага, по крайней мере хоть в последние минуты явиться действительным человеком, без всяких пошлых претензий… Друг! если бы я любил искусство, если бы во мне было истинное призвание, я не променял бы его, это святое искусство, на женщину или, забывшись, тотчас бы опомнился и, выйдя с торжеством из заблуждения, обновленный, принялся бы творить, а для меня, ты видишь, искусство – дело второстепенное. Теперь ясно мне, что она была для меня выше искусства, иначе я не был бы убит… Да, я убит! Я не хочу жить, и мне не для чего жить. Если бы я так любил искусство, как ее, я был бы великим творцом.
«Что умирать? я мнил: быть может, жизнь Мне принесет незапные дары; Быть может, посетит меня восторг И творческая ночь и вдохновенье…» Нет, полно!.. Ни творческих ночей, ни вдохновенья у меня не могло быть… Я становился на ходули, чтобы казаться чем-нибудь; две картины мои удались и понравились – довольно… Бросай кисти и палитру. Мне ничего не нужно, ничего!..
22 октября.
Остается десять дней до ее свадьбы. Я сказался больным и никуда не выхожу… Рябинин приходит ко мне и говорит много, кажется, все в утешение мне; я ничего не могу слушать. Пусть будет она счастлива. О, я желаю ей счастья от всего моего сердца!.. Обними меня и прости меня. Мы уж с тобой не увидимся!
Однажды утром, в те часы, когда в доме князя обыкновенно все покоится сном сладчайшим, горничная княжны, бледная как смерть, вошла на цыпочках в ее спальню, едва прикасаясь ногами к ковру. Там, в этой спальне, еще не рассветало: темно-зеленые шелковые шторы были опущены. Княжна, разумеется, почивала. С осторожностью подошла горничная к ее постели, отдернула шелковую занавеску и тихонько, не вдруг разбудила ее, чтобы не испугать…
Княжна полураскрыла глаза и, не отнимая головы от подушки, в полусне невнятно спросила у нее:
– Что тебе надобно? который час?
– Еще очень рано, сударыня, – отвечала горничная, – но я беспокою вас, потому что у нас в доме случилось несчастие…
– Какое несчастие?
Княжна отняла от подушки свою голову…
– Сегодня ночью г. Средневский, живописец… Княжна совсем открыла глаза…
– Что такое? что с ним?
– Он застрелился, сударыня.
Княжна, дрожа всем телом, вскочила с постели, схватила горничную за руку и посмотрела ей пристально в лицо.
– Ты с ума сошла? застрелился? Кто тебе сказал это?
– Мне, ваше сиятельство, сказал человек Григорий, который ходил за ним, – отвечала горничная, немного смешавшись. – Еще об этом не знают, сударыня. Еще все спят в доме, кроме этого человека.
– Точно ли ты уверена, Маша? Поди, беги скорей, скажи, чтобы он не делал покуда никакой тревоги в доме…
Горничная произнесла «слушаю», повернулась и хотела бежать, но княжна остановила ее.
– Маша, могу ли я так пройти в его комнаты, чтобы никто не мог меня видеть, никто не знал, что я была там? Слышишь ли, никто?..
– Я сию секунду узнаю об этом, княжна.
– Беги же, беги, Маша, скорей, ради бога, скорей!.. Когда горничная выбежала, княжна оперлась рукою о стол; глаза ее остановились; казалось, она замерла, холодная, как мрамор.
Минут через десять горничная вернулась…
– Ваше сиятельство, все готово: я взяла ключ от горниц живописца и крепко – накрепко заказала Григорью молчать об этом несчастии (она вздохнула); только вам надобно идти, сударыня, по черной лестнице и пройти темным коридором внизу…
Княжна ожила.
– Все равно; пожалуй, я надену твое платье, чтобы меня не узнали…
– Нет-с, этого не нужно, помилуйте-с; вас никто не увидит, я провожу вас.
– Ты проводи меня только до дверей его комнат и подожди в коридоре… Да слышишь ли, Маша, чтоб об этом никто не знал!..
– Ах, помилуйте, сударыня! да за кого же вы меня принимаете?..
Княжна кой-как надела свой пеньюар, кой-как пригладила свои волосы, накинула на голову старую шаль и сказала горничной: «Я готова, я иду за тобою…» Голос и губы ее дрожали.
По узкой лестнице спустились они вниз, прошли длинный и темный коридор… В конце его горничная остановилась у двери…
– Ключ! – прошептала княжна.
Она едва могла вложить его в замочную скважину, – так руки ее дрожали; дверь отперлась; горничная осталась у двери…
Страшно было посмотреть на княжну в эту минуту. Едва дыша, полумертвая, с посинелыми губами, она прошла мастерскую и остановилась в его кабинете у бюро… Схватив связку ключей, лежавших на этом бюро, она отворила ящик, – в ящике ничего не было; она отворила другой – и в другом ничего; вдруг схватила она с жадностью связку почтовых листков, мелко исписанных, на которых лежал засохший букет цветов. И букет, и бумажки она спрятала к себе на грудь и повернулась, чтобы выйти… Он лежал перед нею на кушетке. Она застонала, схватила себя за грудь, но сила воли спасла ее, победила боль и изнеможение – и она, шатаясь, вышла в коридор.
Возвратясь в свою спальню, она сказала горничной едва слышно:
– Разведи огонь в камине, в той комнате… Мне холодно. Огонь был разведен.
– Теперь ты не нужна мне; я позвоню…
– Как же мне выйти? вам дурно, сударыня.
– Нет, ничего, поди.
Княжна бросилась на пате, против камина, потом приподнялась, обвела головой вокруг, вынула письма и засохшие цветы и начала их рассматривать.
– Да, это мои письма… – прошептала она, – это мой букет… Неужели так любят?
Княжна привстала еще раз, посмотрела на эти письма и на этот букет и бросила их в огонь. Пламя в минуту охватило их; она вздрогнула, закричала, закрыла лицо руками и упала без чувств…
Около полудня началась тревога в доме князя. Князь был сильно поражен самоубийством живописца. Такое необычайное происшествие привело его в ужасное расстройство. В волнении, в беспокойстве ходил он по комнате, а старушка с усиками ворчала:
– Моя правда, князь! Разве я не твердила вам, что вы принимаете к себе бог знает каких людей и откуда? не по-моему вышло, что ли? Слыхано ли, нанести такое оскорбление благородному дому за хлеб-соль и ласку!.. Неблагодарный мальчишка! И я всегда видела в его лице что-то неестественное, дикое…
Безбожник какой! застрелиться! Видишь ли что вздумал!.. Да хоть бы где-нибудь в поле, а то в княжеском доме, покорно прошу!
Рябинин, сидя в своей комнате с нахмуренным челом, поднимал глаза в потолок и твердил: «Странно!..»
Один Ваня, сын дворецкого, плакал горько и неутешно, узнав о смерти своего рисовального учителя…
Между тем полиция и доктора хлопотали внизу. Осмотрев труп и рану, доктора решили, что живописец лишил себя жизни в припадке белой горячки (delirium).
Через неделю после этой тревоги, часу в девятом вечера, несколько экипажей стояло близ ярко освещенного подъезда княжеского дома. Двери подъезда были отворены, в дверях стоял изукрашенный швейцар с огромною булавою. На тротуаре у ворот и около решетки толпились в каком-то ожидании различные женщины в шляпках и без шляпок и с платками на голове. Около них, при таком удобном случае, увивались господа с усиками и в венгерках… Карета, запряженная превосходными серыми рысаками, двинулась к подъезду… «Вот невеста поедет в этой карете», – говорили женщины, стоявшие на тротуаре. «Ах, как бы ее увидать! Вот, я думаю, нарядная-то!» – «Позвольте, сударыня, я приподниму вас, когда она поедет, чтобы вы ее могли обозреть», – сказал один франт в венгерке, расправляя свои усики и обратясь к той, которая была помиловиднее прочих. «Не просят вас беспокоиться…»
В это время по широкому ковру лестницы, уставленной деревьями, тянулась блестящая свадебная процессия… Впереди бежали шаферы в раззолоченных мундирах; за ними шел маленький паж, двоюродный брат княжны, с образом в руках… За ним она, прекрасная как всегда, вся в белом, вся в цветах померанца, с длинным блондовым вуалем на голове, который живописно спускался назад; с блестящим шифром на левом плече… За нею шла бабушка с усиками, нарумяненная, с шевелящимися губами… А там вся эта великолепная и раздушенная толпа девиц и дам… Рябинин стоял в стороне на последних ступенях лестницы. Когда княжна проходила мимо его, он приподнял свои длинные руки, поклонился ей и сказал: «Княжна, сегодня вы ослепительны!» И княжна приветливо улыбнулась на это восторженное поэтическое приветствие.
Поезд двинулся…
В одно утро, несколько дней спустя после свадьбы дочери, князь разговаривал с Рябининым в своем кабинете.
– Надобно, – говорил князь, – чтобы рисунки, которые приложатся к нашим путевым запискам, были превосходны, а для этого требуется художник в полном смысле слова.
– Об этом не беспокойтесь, князь, – я друг со всеми лучшими нашими художниками; я сыщу вам человека. Он будет понадежнее этого Средневского.
– Но скажите, – спросил князь, подходя к Рябинину, – отчего же у него вдруг сделалась белая горячка?
– Позволите ли вы мне говорить с вами откровенно, просто, без чинов?
– Пожалуйста, я прошу вас.
– В нем эта горячка таилась давно… Он, сумасброд, вздумал влюбиться – шутка ли? в дочь вашу!
– В мою дочь? – Князь вытаращил глаза от удивления.
– Именно в нее!
Минуты через две, придя в себя, князь произнес:
– Если это и так, мне все-таки жаль его!
– Да, жаль; жаль как человека, но не жаль как художника. Если бы он был умен и слушался моих советов, правда, он пошел бы в гору, но до самой вершины, где облака, он никогда бы не дошел. Вначале я ободрял его сильно, давал ему ход, кричал о нем, как о великой надежде… У меня метода, князь, только что увижу искру таланта в человеке, я начну холить и лелеять этого человека и раздувать в нем эту божию искру. Не удалось мне возжечь в груди его пламя, – не моя вина. Я не люблю немцев, вы это знаете, а немец Гофман сказал верно, «что живое, внешнее побуждение многие принимают за истинное призвание к искусству». Наш живописец был из числа этих многих…