Таким образом, так называемая Пентеконтеция, период между персидскими войнами и войной пелопоннесской, кончился: мирный договор, который так недавно, казалось, был заключен на тридцать лет, оказался простым клочком папируса или пергамента, как всегда оказываются такие договоры, когда одной из высоких договаривающихся сторон этот клочок начинает мешать и когда она, как ей кажется, достаточно сильна, чтобы сказать вслух этому клочку его настоящую цену…
Платейцы прогнали фивян и взяли заложников. Фивяне двинули на Платею главные силы, но платейцы пригрозили, что в случае нападения фивян на город они истребят заложников. Фивяне отступили, но платейцы заложников все же истребили. Из Афин прибыли спешно герольды с требованием заложников всячески беречь, но было уже поздно. Теперь нужно было ожидать нового нападения фивян, и афиняне перевели все население Платеи к себе, а в Платею поставили свой гарнизон.
Вся Эллада закипела бранными приготовлениями. Афины собрали не только тринадцать тысяч гоплитов – при каждом гоплите полагался оруженосец, – но снабдили гарнизонами и все пограничные крепости, как Элевзис, Этой, Панактон, Филы, Декелею и пр. Союзники Афин, вольные и невольные, разбросанные по всей Элладе, наружно готовились к войне, а тайно – к измене, как полагается. Но не дремали и противники славной республики во главе со Спартой. В центре Греции поднялась Беотия с союзниками, выставив десять тысяч гоплитов и тысячу кавалерии. Ее поддерживал северо-запад, где эллины жили еще в более или менее первобытном состоянии. Спарта усиленно строила триеры, но многие из гребцов, родом из Аттики, бросили службу в пелопоннесском флоте и ушли домой. Спарта послала послов за помощью к Великому Царю Персии. Совсем еще недавно, казалось, Спарта вместе с Афинами в страшном напряжении изгнали персов, наводнивших всю Элладу, – теперь оказывалось, что в союзе с персами нужно раздавить Афины. Персы отказались: им было выгоднее, чтобы греки уничтожили себя сами. Просила Спарта о помощи и богатые Сиракузы, коринфскую колонию в Сицилии, которая забирала все больше и больше силы, но надежды ее не оправдались. Само собою разумеется, что Спарта во всеуслышание объявила, что она борется за свободу всей Эллады, которой грозят Афины с их ненасытной жаждой власти и золота, но в это красноречие верили только простачки: люди похитрее понимали втихомолочку, что это не лозунг, не идеал, а просто боевой клич, чтобы поджечь как следует свою доблестную армию и не менее доблестные армии союзников. Гоплиты, возблистав красными туниками и грозным вооружением, делали вид, что все это они очень тонко понимают и для свободы готовы постараться не щадя живота, и то и дело разражались или торжественными пэанами, или же грозными воинскими песнями, в которых они стирали презренного врага в пыль…
Армия Спарты подошла уже к Перешейку, когда в Афины вдруг явился Мелезипп, посол Спарты, уже пожилой, решительный и сердитый человек. Спартанец смотрел в Афинах на все с плохо скрываемым презрением: суровые спартанцы – зачем напускали они на себя эту суровость, было непонятно, – презирали шумных афинян, в особенности за их исключительное пристрастие ко всякого рода болтовне, которая, действительно, становилась в Афинах настоящим национальным бедствием. Сказать, что спартанцы совсем уже не любили «говорить красиво», нельзя – их заслуга была только в том, что они старались делать это очень коротко, по возможности в одной резкой или едкой фразе. Так, когда раз послы Самоса явились к ним для переговоров и по дурной привычке начали с очень длинной и замысловатой речи, спартанцы сказали им: «Начало вашей речи мы забыли, а конца не поняли именно потому, что забыли начало». Афиняне, по мнению спартанцев, вертели языками даже тогда, когда им, в сущности, и сказать было нечего: простодушные спартанцы еще не догадывались, что в жизни это весьма полезное искусство, которое потом, многие века спустя, с большой пользой применялось потомками Эллады на разных международных конференциях. Афиняне же презрительно косились на спартанцев за их грубость и язвили, что у них всем «правят женщины». Что женщина в Спарте пользовалась большим влиянием, чем в других местах Эллады, это было верно, но что там всем заправляли женщины, это было, понятно, шпилечкой – чтобы поддержать добрососедские отношения. Разница же основная между Афинами и Спартой была в том, что в то время как афиняне все начинали с разговоров, – как потом и многие другие великие демократии, – спартанцы начинали прямо с действия, как потом другие спартанцы – хотя бы с берегов Шпрэ.
Периклес, со своей обычной серьезностью и величавым достоинством, внимательно выслушал посла врагов и сказал:
– Достоинство афинского народа не позволяет ему разговаривать с противником под угрозой вторжения – сперва отведите ваши войска с Перешейка…
– Я не уполномочен принять такие условия… – отвечал суровый Мелезипп. – И я вижу, что этот день будет началом великих бедствий для эллинов…
Влюбленный зяблик со старого платана завил эти страшные слова серебром своей песенки, но ни Периклес, ни Мелезипп не поняли его, и посол Спарты с подобающими его высокому сану почестями был выпущен из кипевших приготовлениями к великим бедствиям Афин, а афинское правительство бросилось к жрецам и гадателям: матика – то есть искусство гадания, предсказания – была тогда везде и всюду в великом почете. И жрецы и гадатели стали резать и потрошить милых животных, чтобы по их внутренностям узнать судьбу Афин. Другие вешали над огнем куриное яйцо, чтобы видеть, лопнет оно или будет только потеть. Третьи разбрасывали по полу зерна, в узорах которых они старались видеть те или иные буквы. Выходило хорошо и потому пэаны стали еще торжественнее, а воинские песни – еще грознее.
Спарта начала великие бедствия осадой крепости Эвноэ. Армия заворчала: нужно было сразу залить нашествием всю Аттику. Но спартанский царь – или, точнее, царек, ибо власти у него было на обол – Архидам ждал послов от Афин. Он был уверен, что умный Периклес одумается и на войну не пойдет: Архидам забыл о «достоинстве афинского народа». Но послов не было. Жители ближайших демов17 с имуществом сбегались за стены Афин, а скот их переправлялся на Евбею и на другие соседние острова. Все пространство между Длинными Стенами, соединявшими Афины с их гаванью Пиреем, превратилось в лагерь. Правительство вынуждено было отвести для беженцев даже храмы, даже Пелазгию, местность к северо-западу от Акрополя, которая по повелению древлего оракула для поселения должна была быть закрыта навсегда: когда говорит необходимость, боги и их оракулы могут и помолчать. И дурачки, сбившись в тесноте этих лагерей, радовались, следя за приготовлениями афинского флота в Пирее:
– Погоди, наши моряки им пропишут!.. – говорили они, поддавая себе и другим воинского жару. – Может, сам Периклес тряхнет стариной и поведет наши триеры…
– Вот мелет, болтун, клянусь Ареем!.. – возражал запальчиво другой. – Как может Периклес в такое время оставить дела государственные?.. Ясно, что моряков поведет Формион… Этот страху не знает…
– Чего там: первый вояка!..
Дети на жаре плакали, женщины, лишенные обычного домашнего уюта, ссорились из-за всякого пустяка, мужчины выпивали – в счет будущих благ: вот набьют морду спартанцам и заставят их за все заплатить. Чья-то отбившаяся худая кошка, жалобно мяукая, ходила туда и сюда по стене. Мальчишки кидали в нее камнями. Тягостно пахло испражнениями: ходить было некуда…
Послов от Афин все не было, и Архидам, сняв наконец осаду, двинул своих гоплитов к Элевзису и стал жечь зреющую уже пшеницу вокруг, а затем разбил свой стан вокруг Ахарнеи и стал ждать выхода афинского войска. Ахарнейцы, спрятавшиеся в Афинах, следили со стен за дымами, которые стояли в ясном и ласковом небе: то горели их гнезда. Афины все больше и больше закипали гневом, ораторы теряли силы в пламенных речах, – вперед, до последней капли чужой крови!.. – оракулы решительно толкали на выступление, но Периклес осторожно выжидал и в качестве главнокомандующего запретил, как это всегда в демократиях полагается, всякие собрания граждан, которые могли бы повредить его планам. Афинская и прибывшая фессалийская конница защищали как могли поля вокруг Афин, но гоплитов в дело Периклес все не пускал.
Спартанцы опустошили страну до Оропуса, а так как прокормить большую армию в ею же опустошенной стране было невозможно, то Архидам повелел отступление на Пелопоннес: афинский флот в сто триер – экипаж триеры равнялся двумстам человек – с тысячей гоплитов и четырьмястами лучников уже вышел из Пирея под ликование изнемогавших беженцев и занялся опустошением берегов Пелопоннеса. К нему присоединились пятьдесят триер Коркиры (Корфу). Но союзники нарвались на молодого, хитроумного и смелого Бразида и должны были сесть на суда.
Так начались в солнечной Элладе «великие бедствия», которые разным суровым Мелезиппам и многодумным Периклесам казались обладающими совершенно исключительной важностью только потому, что им казалось, – величайшее заблуждение – что это они руководили этими «великими событиями». Когда расчеты их не оправдывались, они очень быстро находили себе и своим расчетам оправдание: «Ну, кто же мог предвидеть, что выскочит этот юркий Бразид, который опрокидывает все? Кто, главное, мог предвидеть эту чуму, которая вдруг вспыхнула в перенаселенных и жарких Афинах, где было негде даже сходить до ветра?» И они с прежним усердием, уповая на свои расчеты больше, чем на всех богов Олимпа, продолжали строить свои планы в твердой уверенности, что на этот раз ими все уже предусмотрено и они будут несомненными победителями, как в том так же твердокаменно были убеждены и их противники, разрушавшие их спасительные планы и выдвигающие планы свои, тоже весьма спасительные, но также малопрочные. Наполеон не предусмотрел русской зимы – хотя она в ноябре приходит аккуратно каждый год – точно так же, как Периклес не предвидел чумы, хотя и знал, что она уже страшно бродит по африканскому побережью и по всему Востоку, и забыл, что нельзя бесконечно содержать людей, как скот, в жарком загоне безнаказанно.
И вот вожди сочиняли все новые и новые планы облагодетельствования Аттики или Пелопоннеса, а жители Аттики и Пелопоннеса в случае удачи их восторженно приветствовали, а в случае неудачи обвиняли в измене, подвергали остракизму, то есть изгнанию, а то, еще проще, и предлагали им совсем покинуть эту землю, которой они своей суетой так надоедали, и отправиться в мрачный Гадес. Эти будто бы «великие бедствия» – постоянный удел человечества. Кричать о них не стоило: Афины были еще полны развалин, оставленных персами, и вот уже Аттику разрушали спартанцы. Взаимоистребление рода человеческого – одно из самых постоянных явлений его жалкой истории. Может быть, потому и в эти страшные годы, как и всегда, пели серебристо милые зяблики на старых платанах, так же преследовали озорники-мальчишки одичавшую голодную кошку, так же философствовал и просвещал будто бы людей Сократ, так же любили и мечтали девушки, так же весело лепетали детишки на коленях пришедшего навестить их отца в красном хитоне, так же люди надеялись, строились, покупали, умирали, выздоравливали, пахали землю. Как ни ужасны кажутся человеку бедствия войны, как маленькой, пелопоннесской, так и тех, которые заливали потом кровью целые континенты, все же они не затрагивают материка жизни, а идут где-то по самым окраинам его. Пусть философы бьют в перси, стыдят человечество, призывают его к миру всего мира – их будут всегда люди слушать так же мало, как мало слушали афинянки тех философов, которые стыдили их за то, что они отказывались родить, за то, что, родив, они отдавали ребенка кормилице.
Люди ахали и стенали, но флоты всех этих государств-лилипутов все бороздили моря, чтобы поджечь что-нибудь, потопить, окровянить, гоплиты, потея, изнемогали под тяжестью своих доспехов и проклинали свою долю – таинственное дело жизни в крови и бессмыслице продолжалось дальше неизвестно зачем. Афины уже овладели Эгиной с ее прелестными, покрытыми ароматными сосновыми лесами горами, принудили население покинуть ее и населили ее выходцами из Афин: это у них называлось клерукией. А летом, когда Пелопоннес был занят уборкой хлеба и виноградников, сам Периклес повел афинских гоплитов на Мегару, с помощью флота произвел там великие опустошения и с шумным ликованием вернулся в Афины. Один из учеников Сократа, самый старший, Эвклид, мегарец, в эти дни пробирался к любимому учителю, переодевшись в женское платье, с опасностью жизни – только бы послушать эту курносую, с выпученными глазами сирену. На северо-востоке продолжалась осада Потидеи, но коварный Пердикка работал уже на стороне Афин. Благодаря этому обстоятельству блестящий моряк, друг Периклеса, Формион, мог располагать большими силами. Ему помогал и Ситалк, один из царьков Фракии. И хотя каждый день войны стоил Афинам целый талант в сутки, то есть шесть тысяч франков золотом, Афины с этой стороны были совершенно спокойны…
Так кончился первый год войны. Хотя он не дал особых героев и вообще завершился без большого блеска, Афины учредили шумное торжество в память о своих погибших в боях гражданах – их было немного – и отблагодарили их… пышными речами. А до этого еще на полях стычек им воздвигали «трофеи». Обыкновенно это был пень, – никакого коварного умысла в этом видеть не надо, а скорее следует видеть тут некую невинность, – на который надевали полное вооружение и клали около него что-нибудь из добычи. А в память о павших, но неотысканных воинах – нечто вроде soldat inconnu – налаживали кенотаф, то есть ставили пустую гробницу с соответствующей надписью. И опять, конечно, говорили прекрасные речи, прекрасно разводили руками и так, и эдак, и напускали на лица соответствующее выражение и никто, никто не смеялся!.. И, глядя на все эти представления, которые никогда не кончаются, можно легко понять тихого Софокла, который, не удержавшись, раз воскликнул: «Не родиться – вот величайшее счастье!..»
Война не остановила работ на Акрополе. Среди дымов горящих по горизонту деревень и хуторков потные, воняющие луком рабочие в пылающем блеске летних дней возводили и украшали прекраснейшие в мире здания для богов18. Скульпторы воздвигали этим богам изумительнейшие статуи, и афиняне в душевной тревоге приносили прячущимся за богами жрецам добрые жертвы, но дела их от этого, может быть, и не ухудшались, но и не улучшались наверное. Ни в чем не повинные животные гибли на алтарях, отравляя вонью своего горящего мяса весь город, а дымом оскверняя изумительное в своей ласковой радостности небо Аттики. Белоснежные колонны пентеликонского мрамора и многоцветные украшения храмов – о нарядной пестроте их теперь судить нельзя: время съело все краски, – тоже портил этот зловонный дым, но грек, мучая и уничтожая животных, был уверен, что он делает приятное богам, в существовании которых он не был уж так уверен: он все-таки слышал в театре стих Еврипида: «если боги делают зло, то это не боги…»
Фидиас закончил свою Афродиту и – мучился ею настолько, что весь исхудал: точно он сгорал на каком-то незримом алтаре Пенорожденной. Дрозис богиней не была, она была только очень грешной дочерью земли и от сознания этого душа его истекала кровью. Он не раз уже думал о смерти. Но в смерти не было бы ее, а без нее не только нельзя было быть живым на земле, но нельзя было и бродить тоскующей тенью по лугам асфоделей, за гробом. Кто знает, будет ли там забвение или будет ли вообще что-нибудь? И теперь при встречах с нею любимой позой его было сидеть у ее ног, положив измученную голову на ее колени, и – молчать…
Но тут случилось что-то странное и с дерзкой, жадной до всех радостей жизни, над всем смеющейся Дрозис: его мучительная страсть к Дрозис, которой нет, которую он сам себе выдумал, заражала ее каким-то странным беспокойством, точно приподымая для нее впервые краешек той завесы жизни, за какой в храмах стояла обыкновенно статуя бога. Она в самом деле стала чувствовать в жизни присутствие какого-то неведомого бога, того, который мучил Фидиаса и, мучая, приобщал его все же к какому-то блаженству любви, неведомому Дрозис. И она, гладя задумчиво его сухую, красивую, страстную голову, остановившимся взором смотрела перед собой и точно вслушивалась в окружавшую их тишину звездной ночи. Она начинала отдаленно понимать его, понимать, чего он хочет и невольно заражалась его безумными настроениями, над которыми она раньше смеялась.
– Ну, слушай… – говорила она своим низким, волнующим голосом. – Ну, хорошо… Я вижу, что ты, действительно, меня любишь. Но… тогда нам надо куда-нибудь уехать. Я не хочу оставаться тут, где нам… и другим… все напоминало бы о… прежних днях… Тогда уедем ко мне в Милос…
– Я не могу уехать… – отвечал он сквозь крепко стиснутые зубы. – Я прикован к Акрополю не только тем, что я задумал совершить на нем, но и тем золотом богини, которое я отдал тебе и которое я, понятно, должен возвратить ей. Иначе смерть за святотатство, хотя я теперь никакого святотатства тут не вижу: ты моя богиня. Я не укоряю тебя ни в чем и не раскаиваюсь ни в чем. Я говорю, что пока что твой план невыполним: Милос близко, и они достанут нас там. И скажи… но заклинаю тебя всеми богами, Дрозис, говори правду: разве ты в самом деле настолько полюбила меня, что можешь уйти со мной в неизвестность, одна, навсегда? Или это каприз только, за которым последует новый взрыв безумств, и ты снова вернешься в эту проклятую жизнь?..
Ей казалось, ей хотелось верить, что она сумеет быть с ним одним, вдали от всего, но в то же время ей было сладко видеть, как он корчится в муке от ее жестких и злых слов и от ее насмешки над его сумасшедшей страстью.
– Но кто же может за себя вперед поручиться? – как бы равнодушно сказала она, чуть пожимая прекрасными обнаженными плечами и украдкой следя за ним своими прекрасными глазами. – Разве ты, знаменитый художник, мог предвидеть, что из-за какой-то там бешеной девчонки ты посягнешь на золото Афины? Ведь ради удовлетворения моих прихотей – я ведь с голоду не умирала – ты отдал мне, в сущности, жизнь, а свободу-то наверное. Вероятно, Периклес закроет тебя своим величием и не даст сапожникам и мясникам агоры растерзать тебя. Никто вперед ничего не знает, мой милый, и потому не будем гадать о том, что будет. Может быть, я окажусь в самом деле для тебя новой Пандорой и обрушу на тебя тысячи бедствий…
И она следила, как сереет его исхудавшее и в страсти теперь такое прекрасное лицо, и душу ее волновала победная радость. Но она удерживала порыв к нему, она хотела убеждаться в его любви еще и еще, хотела, как его Афина Промахос там, наверху, упиться дымом страданий этой для нее одной сгорающей души: она была так же ненасытна в любви, как и он.
– Да, положение почти что безвыходное… – говорила она, глядя в сумрак остановившимися глазами. – И может быть, было бы лучше, если бы я уехала от тебя совсем. Ведь мне нужно жить, нужны деньги, и я должна веселиться со всеми этими… тебе неприятными людьми или затягивать у тебя узел на шее еще и еще. И хотя бы ты был доволен, что я теперь редко вижу всех этих бездельников, но и тут ничего не выходит: достаточно блистательному Алкивиаду небрежно протащить по пыли под моими окнами свой плащ, и ты…
– Оставь!.. Перестань!.. – корчился он, стискивая зубы. – Дай забыться около тебя хотя бы на несколько мгновений… И подумать, что жизнь могла быть так хороша с тобой!.. Кто и за что исковеркал все так?.. И почему ты… такая, что не понимаешь всего этого?!
Она уже понимала, но она не хотела дать ему заглянуть в свою душу, в новую душу, которая иногда заставляла ее теперь подниматься в ночи со своего пышного ложа и, обняв колена прекрасными руками, согнувшись, долго-долго сидеть в звездной темноте, думая новые, непонятные думы. А потом ее точно с якоря срывало и она очертя голову снова бросалась в пьяный шум пира – среди этих ужасных таборов бесприютных беженцев, где под звездами плакали дети. И любо ей было видеть, как самые блестящие люди Афин искали одного ее взгляда и были готовы для нее на всякие безумства. И когда раз, на днях, на пиру она дала щелчок в толстый нос Сократа, – он был страшно смешон в своем воинственном наряде, пузастый!.. – было заметно, что и этот так называемый мудрец был явно польщен этим знаком внимания со стороны прекрасной гетеры.
Она лениво бродила тонкими пальцами в спутанных ею волосах Фидиаса, слушала, наслаждаясь, тайную муку его и чувствовала, как в ней что-то согревалось, растоплялось, и перед нею открывались точно двери храма: ведь все же никто так не любил ее, как этот безумец, который к ногам ее, гетеры, бросил и свою славу, и честь, и жизнь. Что из того, что он вдвое старше ее: он все же – Фидиас!
– И весь ужас в том, что ты совсем не такая, какою ты представляешься, – как в бреду, тихо говорил он ей в колени, не подымая головы. – Ты, как актер на сцене, который, чтобы из счастливого положения перейти в несчастное, меняет маску. Ты просто играешь роль, которая, как тебе кажется, тебе очень идет. Тебе нравится представлять себя пожирательницей сердец и состояний, женщиной, для которой нет ничего святого, нравится пугать наших добрых афинян, которым тоже хочется представлять себя очень благочестивыми… А за этой маской у тебя спрятано то, что поет в моей статуе. Да, да, это я чувствую, несомненно, и в этом мука моя. И я хочу сорвать с тебя эту маску, под которой и тебе самой иногда душно…
Она затаилась: он коснулся самого больного, самого тайного места. В ней была еще жива та девочка, которая резвилась на прибрежном песке в Милосе и которою восхищались все… Взяв его голову обеими руками, она повернула его лицо вверх, долго смотрела в глубину души его своими изумительными, слегка влажными глазами, в которых ходили темные отсветы страсти, и прижалась к его искривленным страданием устам…
– Иди ко мне… – низко, глухо проговорила она.
После пьяной ночи Фидиас темными от беженцев улицами возвращался к себе. Пока она ласкала его, счастье казалось тут, за дверью, но вот он опять один и опять он стоит над проклятой чертой, которая отделяет его от нее.
И вдруг на перекрестке раздался взрыв смеха: то шел Алкивиад в блистательном наряде конника в сопровождении нескольких из своих друзей, веселый и беспечный. Он подошел вдруг к какому-то старику и, не говоря ни слова, ударил его по лицу. И Фидиас, и вся улица ахнули: то был Гиппоникос, один из членов ареопага, сын того Гиппоникоса, на дочери которого был первым браком женат Периклес. Остолбенел и старик.
– Но что я сделал тебе, Алкивиад? – дрожащим голосом проговорил он.
– Ничего… – отвечал повеса. – Просто я поспорил с приятелями, что я первому встречному на улице дам по лицу – к сожалению, подвернулся ты. Я иду за тобой в дом твой и отдаю себя в твое полное распоряжение…
И он, действительно, скрылся в доме Гиппоникоса и – на пороге остолбенел: предупрежденная рабынями, видевшими происшествие на улице, навстречу отцу, взволнованная, торопилась его молоденькая дочь, Гиппарета, беленькая, нежная, похожая на Психею, с золотистой головкой, с ямочками на розовых щечках, которые у самого мрачного человека разгоняли его хмурость. Увидев Алкивиада, она тихонько ахнула и спаслась бегством в гинекей.
Толпа, собравшаяся на улице, качала головами: нет, эта молодежь потеряла всякую меру! Друзья Алкивиада смущенно смеялись и зевали: они всю ночь прошумели с ним у веселых флейтисток.
Гиппоникос был тронут готовностью молодого, блистательного повесы принять от него всякое наказание, и вместо того чтобы отдать его в распоряжение рабов, чтобы они высекли его, он с улыбкой проговорил.
– Мы должны выпить чашу мира… Дочь, Гиппарета, которую ты так испугал, – потеряв мать, она прекрасно ведет мой дом – распорядится сейчас обо всем. А ты, воин, присядь. Но в следующий раз, когда тебе в голову придет такая выходка, сделай исключение для стариков. Клянусь Ареем, ты все же дерзок!.. Ты мог попасть и на человека менее… спокойного… А меня, сознаюсь, сковало слово Сократа. Как-то недавно при мне кто-то из его спутников пожаловался ему, что его знакомый при встрече с ним не ответил на его приветствие. И Сократ сказал: «Если бы ты на своем пути встретил какого-нибудь калеку, ты, вероятно, не обиделся бы – так почему же ты обижаешься, что встретил человека с искалеченной душой?»
Но не только слово Сократа остановило ареопагита: он думал использовать эту историю для сближения с малодоступным Периклесом.
– Но несмотря на всю глупость моей выходки, я не хотел бы, чтобы ты считал меня человеком с дурною душой… – сказал Алкивиад, завороженный встречей с беленькой Психеей. – Я постараюсь дать тебе скоро доказательство, что я совсем не так уж плох, как это иногда кажется даже мне самому…
Но рабыни уже вносили для гостя вино и все, что полагалось. А маленькая Психея, потрясенная, пряталась в гинекее. Она не раз уже тайно любовалась блистательным Алкивиадом, и в этой нечаянной и странной встрече она видела какое-то счастливое предзнаменование и рдела вся, как уголек на жертвеннике. Гиппарета была девушкой своего времени, для которой тайны Эроса открывались – всею жизнью – очень рано, но жило в ней, маленькой Психее, какое-то врожденное чувство стыдливости и чистоты, которое оберегало ее от афинских нравов. В храмах Диониса, Пана, Афродиты Колиаде и др. праздники сопровождались всегда оргиями, в которых с большой охотой принимали участие и женщины. Особенно славился в этом отношении храм Афродиты вблизи Афин, в предместье Анафлии. И от них, этих женщин, их родственницы-девушки знали все, но Гиппарета, краснея, стояла как-то над всем этим и теперь, смятенная нечаянной встречей с красавцем, о котором она не раз думала, была вся смятение и стыд…
И – зов.
В гинекей, где томилась Гиппарета, вдруг вбежала, вся бледная, рабыня. В глазах ее стоял ужас. Она запыхалась.
– Госпожа… – едва выговорила она. – Госпожа, в Афинах – чума!..
– Перестань говорить глупости!.. – нахмурилась Гиппарета. – Откуда ты это взяла?..
– Мой брат пришел сейчас из Пирея… – задыхалась та. – И говорит, приплыл корабль из Египта, а на нем будто бы в пути заболело двое… Начальство сейчас же приказало отвести корабль подальше от берега, но будто и в Пирее такие больные уже есть. Боги, боги, и что мы теперь только делать будем?! А еще говорят, – передохнула она, – будто Периклес войну со Спартой затеял нарочно: Аспазия будто хочет, чтобы он захватил у нас в Афинах царскую власть. Будто ей очень завидно, что гетера Таргелия вышла замуж за царя, а она…
– Сколько раз говорила я тебе не носить в дом с улицы всякого вздора… – нахмурилась Гиппарета. – Перестань! Не болтай зря о чуме, не тревожь других. Никакой чумы нет. Отец знал бы раньше тебя, если бы что действительно было. Садись прясть…