Детство кончалось для маленького Льва – начиналось отрочество. Восстановить полную и точную картину и этих лет не представляется возможным все по той же причине – невозможности провести разграничительную линию между Dichtung и Wahrheit. Во всяком случае, позднейшие материалы позволяют установить одно важное и интересное обстоятельство. По тому, что мы знаем о его юных годах по его «Детству» и «Отрочеству», можно думать, что эти годы были исключительно напоены семейной любовью и нежностью, между тем как на самом деле оказывается, что этого не было и что между братьями Толстыми всякие выражения нежности были совершенно исключены и считались чем-то совершенно необыкновенным, и много лет спустя это отразилось на отношениях Толстого к его детям и его детей к нему: только одна Марья Львовна умела разбить эту корку внешней холодности и быть с отцом нежной. Когда умирал один из его братьев, Николай, и по какому-то поводу сказал ему: «благодарю, друг мой…», Толстой был потрясен: это «друг мой» было совершенно исключительным выражением нежности! Эту стыдливость в выражении чувства некоторые приписывают раннему сиротству маленьких Толстых, но едва ли это так: если родители их ушли очень рано, то около них все же оставались люди близкие и их любящие. Не объясняя, я только отмечаю этот странный факт.
Его мать умерла, когда ему было полтора года, а отец, когда ему исполнилось девять лет: он шел в Туле по улице и вдруг скончался. Одни говорили, что он умер от удара, а другие, что его отравил его камердинер, так как все наличные деньги его пропали, а именные бумаги, которые были при нем, потом принесла Толстым в Москве какая-то таинственная нищенка. Впоследствии Толстой рассказывал, что смерть отца впервые вызвала в нем чувство религиозного ужаса пред тайной жизни и смерти. Он как-то не верил в смерть и все надеялся среди московской сутолоки на улицах – они переехали в Москву ради образования детей – встретить отца живым. И это чувство неверия в смерть – для него чрезвычайно характерное: ни в ком, кажется, жизнь не била с такой силой, как в нем, – вызывало в нем чувство умиления.
Сироты остались на попечении той бабушки, которая делала руками такие великолепные мыльные пузыри и воспоминание о которой тесно сливалось в душе ребенка с воспоминанием о солнечном осеннем дне, горьком и приятном запахе орешника и хрустении сочных, ядреных орехов. Но и она пробыла с ними недолго. Был какой-то праздник. Маленькие Толстые устроили у себя в комнате веселую потеху: они жгли в ночных горшках бумагу и восхищались этим. И вдруг среди этого веселья в комнату входит их француз-гувернер, Проспер С. Тома, и, не обращая никакого внимания на глупости ребят, с дрожащей нижней челюстью говорит:
– Ваша бабушка умерла!
«… Помню потом, как всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез, – рассказывает Толстой. – Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом в белом чепце и белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек и Пашеньки, но вместе с этим и радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих. Помню, как мне было приятно подслушать разговоры каких-то чужих кумушек о нас, говоривших: „круглые сироты – только отец умер, а теперь и бабушка…“.
Отец очень поправил дела деда, но тем не менее состояние их оставалось довольно запутанное, как это было большею частью в помещичьих семьях. Ради экономии часть семьи, меньших, снова отвезли в Ясную, где и стали они жить под надзором доброй тетушки своей Татьяны Александровны, немцев-гувернеров и семинаристов-учителей. Опекуншей над ними была назначена другая их тетушка, графиня А. И. Остен-Сакен.
Семейная жизнь ее была исключительно тяжела: сумасшедший муж, который раз покушался на ее жизнь и серьезно ранил ее, смерть первого и единственного ребенка и одиночество. Толстой так характеризует ее: «Тетушка эта была истинно религиозная женщина. Любимые занятия ее были чтения жития святых, беседы со странниками, юродивыми, монахами, монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, а некоторые только посещали тетушку. В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Герасимовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки. Крестною матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала взять ее кумой, если она вымолит у Бога дочь, которую матери очень хотелось иметь после четырех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестною матерью, и жила частью в тульском женском монастыре, частью у нас дома.
Тетушка Александра Ильинична не только была внешне религиозна, соблюдала посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, каков был в ее время старец Леонид в Оптиной пустыни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь не только избегать всякой роскоши и услуг, но стараясь, сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим все, что у нее было.
Горничная Гаша, после смерти бабушки перешедшая к тетушке Александре Ильиничне, рассказывала мне, как она во время московской жизни, идя к заутрене, старательно на цыпочках проходила мимо спящей горничной и сама делала все то, что по принятому обычаю делалось горничной. В пище, одежде она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить. Как мне ни неприятно это сказать, я с детства помню особенно кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах».
И вот в старом, вместительном и уютном доме среди чудного парка монахини, юродивые и жития святых, полные всякого страдания и подвигов, и корчей, и слез, а вокруг – солнечная, веселая, языческая земля с ее простыми, но жгучими радостями. И очень рано почувствовал этот мальчугашка красоту земли. Я уже приводил яркую картину сбора орехов в осеннем, напоенном солнцем лесу, которая запомнилась ребенку на всю жизнь. И сколько потом будет рассеяно по его дневникам и по книгам этих ярких картин яснополянской природы! И сколько в них какой-то особенно проникновенной толстовской любви ко всякой черточке в этих картинках. Вот одна из таких картинок, поездка на маленький хуторок их, бывший верстах в трех от Ясной. Послушайте этого влюбленного в землю маленького язычника:
«Вся дорога мимо гумна по Заказу: справа старый, слева молодой Заказ – одно наслажденье!.. Переезжаем мост, едем вдоль реки и поднимаемся на гору, на деревню, и въезжаем в ворота, в сад к домику. Лошадей привязывают. Они топчут траву и пахнут потом так, как никогда уже после не пахли лошади. Кучера стоят в тени дерев. Свет и тени бегают по их лицам, добрым, веселым, счастливым лицам. Прибегает Матрена-скотница в затрапезном платье, говорит, что она давно ждала нас, и радуется тому, что мы приехали. И я не только верю, но не могу не верить, что все на свете только и делают, что радуются. Радуется Матрене тетенька, расспрашивая ее с участием об ее дочерях, радуются собаки, прибежавшие за нами, радуются куры, петухи, крестьянские дети, радуются лошади, телята, рыбы в пруду, птицы в лесу. Матрена и ее дочь приносят большой толстый кусок черного хлеба, раскрывают удивительный, необыкновенный стол и ставят мягкий сочный творог с отпечатками салфетки, сливки, как сметана, и кринки со свежим цельным молоком…
Перед оврагом, как продолжение его, большой глубокий, холодный проточный пруд, с карпами, линями, лещами, окунями и даже стерлядями. Место было прелестное – и не столько пить там молоко и сливки с черным хлебом, холодные и густые, как сметана, и присутствовать при ловле рыбы, но просто побывать там и побегать на гору и под гору, к пруду и от пруда было великое наслаждение…».
Вскоре и эта тетка умерла в Оптиной пустыни, и опека над сиротами перешла в руки ее сестры Пелагеи Ильиничны Юшковой, которая жила в Казани. И она была женщина набожная, но недалекая и впоследствии, когда умер ее муж, она удалилась монахиней в Оптину пустынь: этот монастырь точно магнит какой притягивал к себе род Толстых. Тотчас после смерти своей сестры она порешила всю толстовскую молодежь увезти к себе в Казань. Дело было осенью. В многочисленных экипажах обитатели Ясной Поляны потянулись в Казань. Везли с собой не только всю прислугу, но даже столяров, портных, слесарей, обойщиков и прочих. Разумеется, для детворы был праздник: часто останавливались на отдых в лесу или в поле, купались, гуляли, варили себе обед.
Среди всех этих треволнений и переживаний, среди нарядной барской обстановки, среди крепостных и французских гувернеров, в самой гуще русской жизни и рос Толстой. Это был чрезвычайно оригинальный ребенок. То вдруг вздумает он остричь себе брови, то вдруг решает – чтобы удивить всех – выпрыгнуть на окна второго этажа, что тут же и приводит в исполнение, то вдруг придумает кланяться задом, то вдруг вообразит себе, что он может летать: для этого стоит только сесть на корточки и обеими руками обхватить колени, – чем крепче их сожмешь, тем выше полетишь. А потом, в Казани, он изобрел одеяло, которое утром могло служить халатом, а вечером – стоило только отстегнуть полы – снова превращалось в одеяло. Но за всеми этими чудачествами и озорством многие уже чуют недюжинную натуру в этом некрасивом, то застенчивом, то очень шаловливом мальчике. Его гувернер, Проспер С. Тома, с убеждением говорит:
– Се petit a une tête… C'est un petit Моlière…[9]
Почему именно Мольер, это так и осталось тайной господина Проспера С. Тома, но ребенок стал задумываться над загадками жизни чрезвычайно рано, и думы его были не по годам серьезны.
«Раз мне пришла мысль, – рассказывает он в „Отрочестве“, – что счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева[10] или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.
Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, – и я три дня, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с кроновским медом, которые я покупал на последние деньги.
То раз, стоя перед черною доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг поражен был мыслью: почему симметрия приятна для глаз? Что такое симметрия? Это врожденное чувство, отвечал я себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь – и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность – и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нет такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны? Мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание…
Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним. Были минуты, что я под влиянием этой постоянной идеи доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту там, где меня не было».
И как подлинно русские мальчики, он с его братьями и приятелями уже готовы были на большие дерзания. «Помню, – рассказывает он, – когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам в воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки… Помню, как старшие братья заинтересовались новостью, позвали и меня на совет, и мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное».
И он уже ищет в безбрежном царстве книги каких-то ему еще не совсем ясных откровений. Потом, вспоминая, он называет целый ряд книг, которые произвели на него в эти годы особенное впечатление, и отмечает силу их влияния на его душу: история Иосифа из Библии – огромное, сказки «Тысячи и одной ночи»; «Сорок разбойников и Принц Камаральзаман» – большое, «Черная курица» Погорельского – очень большое, русские былины: Добрыня Никитич, Илья Муромец, Алеша Попович – огромное, народные сказки – огромное, «Наполеон» А. С. Пушкина – большое.
И часто сердце Левушки тепло откликалось на зовы жизни и запоминало ее уроки на долгие годы. В его столкновениях с простым народом, с vrai grand monde,[11] как будет потом гово рить его любимый герой, князь Д. И. Нехлюдов, он как-то инстинктивно точно выделял то, что в этом мире было особенно ценного с моральной стороны. Потом он вспоминал, например, о Митьке Копылове, который был у его отца стремянным, охотником, кучером и, главное, «неоценимым форейтором». Так «вот этот самый Митька после уменьшения расходов был отпущен на оброк. Богатые купцы наперебой приглашали его к себе и взяли бы на большое жалование, так как Дмитрий уже щеголял в шелковых рубашках и бархатных поддевках. Случилось, что брат его по очереди должен был быть отдан в солдаты, а отец его, уже старый, вызвал его к себе на барщинную работу. И этот маленький ростом, щеголь Дмитрий чрез месяц превратился в серого мужика в лаптях, правящего барщину и вообще несущего все тяжелое тягло тогдашнего времени. И все это без малейшего ропота, с сознанием, что это так должно быть и не может быть иначе». Тень этого Митьки легла потом на всю жизнь, на все творчество Толстого…
А вот и другой яркий фактик из его детстких лет, о котором он сам повествует в рассказе «Старая лошадь». Он с братьями учился ездить верхом. Лошадь, Воронок, была старая, и братья утомили ее. «Когда пришел мой черед, – рассказывает Толстой, – я хотел удивить братьев и показать им, как я хорошо езжу, – стал погонять Воронка из всех сил, но Воронок не хотел идти из конюшни. И сколько я ни колотил его, он не хотел скакать, а только трусил и заворачивал все назад. Я злился на лошадь, изо всех сил бил ее хлыстом и ногами. Я старался бить ее в те места, где больнее, сломал хлыст и остатком хлыста стал бить по голове. Но Воронок все не хотел скакать. Тогда я поворотил назад, подъехал к дядьке и попросил хлыстика покрепче. Но дядька сказал мне:
– Будет вам ездить, сударь, слезайте… Что лошадь мучить?
Я обиделся и сказал:
– Как же, я совсем не ездил. Посмотри, как я сейчас проскачу. Дай мне, пожалуйста, хлыст покрепче. Я его разожгу…
Тогда дядька покачал головой и сказал:
– Ах, сударь, жалости в вас нет!.. Что его разжигать? Ведь ему 20 лет. Лошадь измучена, насилу дышит да и стара. Ведь она такая старая, все равно, как Пимен Тимофеич.[12] Вы бы сели на Тимофеича да так-то через силу погоняли его хлыстом, – что же вам не жалко было бы?
Я вспомнил про Пимена и послушал дядьку. Я слез с лошади и когда посмотрел, как она косила потными боками, тяжело дышала ноздрями и помахивала облезшим хвостиком, я понял, что лошади было трудно. Мне так стало жалко Воронка, что я стал целовать его в потную шею и просить у него прощения за то, что я его бил».
Эта просьба о прощении, обращенная ребенком к старой лошади, – в этом сказался уже весь будущий Толстой…
По зимам молодые Толстые учились в Казани, а на лето обязательно возвращались на лошадях в свою милую Ясную. Молодой Лев усердно готовился к поступлению в университет, в котором уже учились его старшие братья. Совсем зеленый оригинал избрал для себя факультет восточных языков и готовился к вступительному экзамену, изучая не только предметы общеобязательные, но и языки арабский и турецкий. Любопытны отметки, которые он получил на экзамене: Закон Божий – 4, история общая и русская – 1, статистика и география – 1, математика – 4, русская словесность – 4, логика – 4, латинский язык – 2, французский язык – 5+, немецкий язык – 5, арабский – 5, турецкий – 5, английский – 4. По истории общей и русской он не знал совершенно ничего, а по статистике и географии еще меньше. По географии ему пришлось говорить о Франции. Присутствовавший на экзамене попечитель Пушкин захотел выручить молодого невежду и спросил: «ну, скажите, какие приморские города Франции…» И Толстой не мог назвать ни одного… Результат экзамена был весьма печален: в университет его принять не удостоили. Но он не отчаялся и осенью того же года снова держал экзамен при университете и на этот раз был принят. Он с восторгом надел студенческий мундир и во все тяжкие пустился в – светскую жизнь.
Нельзя, говоря об этом периоде, не отметить попутно очень характерной, очень толстовской черточки. Один из его биографов, Загоскин,[13] рассказывая об университетских годах Толстого, пишет, что среда, в которой вращался о ту пору молоденький студентик Толстой, была барская, «развращающая» среда и что Толстой инстинктивно должен был чувствовать протест. Толстой, уже стариком просматривая воспоминания Загоскина, помечает: «никакого протеста я не чувствовал, а очень любил веселиться в казанском, тогда очень хорошем обществе. Очень благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было смолоду быть молодым, не затрагивая непосильных вопросов и живя хотя и праздной, и роскошной, но не злой жизнью». Эта подлинная собственноручная пометка уже седого Толстого говорит только о том, как осторожен должен быть биограф, изучающий эту сложную, бурную, всю сотканную из противоречий натуру, как не должен он верить Толстому. Если расшифровать эту пометку, то вот что получится: «я тебя терпеть не могу с твоим либеральничаньем и осуждением людей и не смей подсказывать мне, где я должен испытать „протест“ и где не должен». На самом же деле, если пресловутого «протеста» он тогда еще и не испытывал, то из множества мелких фактов ясно видно, что раздвоение в этой душе уже намечалось, что светлое и мирное анданте его детства кончилось и все ярче и горячее звучало бурное аллегро его молодых лет.
Он в самом деле много веселился, танцевал на балах, участвовал в любительских спектаклях и живых картинах и довольно скверно учился. Его больше тянули самостоятельные занятия, и он то сравнивает «l'Esprit des lois» Монтескье[14] со знаменитым «Наказом» Екатерины, то раздумывает над писаниями Руссо. И снова книги летят прочь, и он опять пирует, слушает цыган, едет на охоту и уже тянется робко к женщине. И как ни завлекательны для страстной души его все эти яркие и жаркие заманки жизни, он не может отдаться им целиком, его мысль кипит, и душа все шире и шире раскидывает свои огненные кры лья для дальних полетов. Отдавая дань религиозному складу своего сердца, он усердно посещает церковь и даже сочиняет сам проповеди, и с большой уже дерзостью вскрывает те условные лжи, которыми переполнена жизнь человеческая. Один из его товарищей, с которым он сидел вместе в темном университетском карцере за какую-то провинность, рассказывает, как при свете сальной свечки, которую Толстой тайно пронес в карцер в голенище, он бурлил пред ним своей молодой, но уже смелой мыслью:
«Заметив, что я читаю „Демона“ Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежавшей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бесполезный предмет. „История, – рубил он с плеча, – это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, – что же это как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колтовской, в 1572 году, а ведь от меня требуют, чтобы я задолбил все это, а не знаю, так ставят единицу. А как пишется история? Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного и свирепого тирана. Как и почему, об этом не спрашивайте…“
Затем вся неотразимая для меня сила сомнений Толстого обрушилась на университет и на университетскую науку вообще. «Храм наук» уже не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в таком смешном виде рисовал портреты наших профессоров, что при всем желании остаться равнодушным я хохотал, как помешанный.
– А между тем, – заключил Толстой, – мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны? Кому нужны?…
В этих разговорах провели всю ночь. Едва забрезжило утро, как отворилась дверь, – вошел вахмистр и, раскланявшись, объявил, что мы свободны и можем расходиться по домам. Толстой нахлобучил фуражку на глаза, завернулся в шинель с бобрами, слегка кивнул мне головой, еще раз ругнул храм и скрылся в сопровождении своего слуги и вахмистра. Я тоже поспешил выбраться и вздохнул во всю грудь, отделавшись от своего собеседника и очутившись на морозе, среди безлюдной, только что просыпающейся улицы. Отяжелевшая точно после угара голова была переполнена никогда еще не забиравшимися в нее сомнениями и вопросами, навеянными странным, решительно непонятным для меня товарищем по заключению».
И для Толстого все эти рассуждения не были праздным кипением, мысли пленной раздражением, как это часто бывает у русских людей: эти мысли всплывут многие годы спустя в его проповеди. И мало того: и в карцере-то он сидел за непосещение лекции истории. А весной 1847 года, разочаровавшись в университетской науке окончательно, он подал прошение об увольнении его из университета и, когда славная речка Казанка гуляла по полям и лесам, студенты шумно проводили своего буйного товарища в неизвестное. И все, что напоминает теперь о пребывании Толстого в Казанском университете, это надпись, нацарапанная ножом или гвоздем на стене одной из аудиторий: «граф Лев Николаевич Толстой…»
Р. Левенфельд в своих «Gespräche mit und über Tolstoy»[15] рассказывает, как он, будучи в Ясной, спросил уже знаменитого писателя, почему он при неутолимой жажде своей к знанию, все же оставил университет.
«– Да в этом-то, может быть, и заключается самая главная причина моего выхода из университета… – отвечал Толстой. – Меня мало интересовало, что читали наши учителя в Казани. Сначала я с год занимался восточными языками, но очень мало успел. Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг, но все в одном и том же направлении. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь предмет, то я не уклонялся от него ни вправо, ни влево и старался познакомиться со всем, что могло бросить свет именно на один этот вопрос. Так было со мной и в Казани…»
А еще позднее он говорил, что причин оставления университета было две: во-первых, брат кончил курс и уезжал, а во-вторых, работа над «Наказом» Екатерины и «Духом Законов» Монтескье открыла ему новую область самостоятельного умственного труда, а университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей.
Прочитанные за это время книги с его пометками о силе произведенного ими на него впечатления показывают отчасти, куда тянулась больше всего эта бурная душа: «Евангелие от Матфея», «Нагорная проповедь» – огромное, Стерн,[16] «Сентиментальное путешествие» – очень большое, Руссо, «Исповедь» – огромное, «Эмиль» – очень большое, «Новая Элоиза» – очень большое, Пушкин, «Евгений Онегин» – очень большое, Шиллер, «Разбойники» – очень большое, Гоголь, «Шинель», «Иван Иванович и Иван Никифорович», «Невский проспект», «Вий» – большое, «Мертвые души» – очень большое, Тургенев, «Записки охотника» – очень большое, Дружинин,[17] «Полинька Сакс» – очень большое, Григорович,[18] «Антон Горемыка» – очень большое, Диккенс, «Давид Копперфильд» – огромное, Лермонтов, «Герой нашего времени», «Тамань» – очень большое, Прескотт,[19] «Завоевание Мексики» – большое…
К этому казанскому периоду его жизни относятся воспоминания о его брате Дмитрии, имевшем на него большое влияние, и которые нам показывают, что избранный потом Толстым путь ничего особенно нового в себе для семьи Толстых не заключал. Вот нарисованный им портрет его брата Дмитрия:
«Митенька – годом старше меня. Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Знаю только по рассказам, что в детстве он был очень капризен; рассказывали, что… он сердился и плакал за то, что няня не смотрит на него, потом так же злился и кричал, что няня смотрит на него. Знаю по рассказам, что маменька очень мучилась с ним. Он был ближе мне по возрасту, и мы больше играли с ним, но я не так любил его, как любил Сережу и как любил и уважал Николеньку. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Вероятно, ссорились и даже дрались, но, как это бывает у детей, эти драки не оставляли ни малейшего следа. И я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее… Особенности его проявились и памятны мне уже в Казани… До этого в Москве, я помню, что он не влюблялся, как я и Сережа, не любил особенно ни танцев, ни военных зрелищ… и учился хорошо и усердно. Помню, учитель… определил по отношению к учению нас, трех братьев, так: Сергей и хочет, и может, Дмитрий хочет, но не может (это была неправда) и Лев и не хочет и не может. Я думаю, что это была совершенная правда…
В Казани я, подражавший во всем Сереже, начал развращаться… Не только с Казани, но еще и прежде я занимался своей наружностью: старался быть светским, comme il faut. Ничего этого не было и следа в Митеньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, мужествен и то, что делал, доводил до пределов своих сил… Учился он хорошо, ровно, писал стихи очень легко; помню, прекрасно перевел Шиллера «Юноша у ручья», но не предавался этому занятию. Мало общался с нами, всегда был спокоен, серьезен и задумчив. Помню, как раз он расшалился и как девочки пришли в восторг от этого. И мне стало завидно, и я подумал, что это от того, что он всегда серьезен. И я тоже хотел в этом подражать ему. Очень глупая была мысль у тетушки-опекунши дать нам каждому по мальчику с тем, чтобы потом это был наш преданный слуга. Митеньке дан был Ванюша. Митенька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил. Я говорю, кажется, потому что не помню этого, а помню только его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении.
Так он рос незаметно, мало общаясь с людьми, всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный, с задумчивыми, строгими, большими карими глазами. Он был велик ростом, худ, довольно силен – не очень, с длинными большими руками и сутуловатой спиной… Он был годом моложе Сергея, но поступил в университет с ним вместе на математический факультет только потому, что старший брат был математиком. Не знаю, как и что навело его так рано на религиозную жизнь, но с первого же года университетской жизни это началось. Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни…
Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на Страстной неделе вычитывал все Евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митенька выстаивал их и свел знакомство со священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи, никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митенька тотчас же с своим серьезным лицом взял и передал. Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор; но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое…
В Митеньке, должно быть, была та драгоценная черта характера, которую я предполагал в матери и которую знал в Николеньке и которой я был совершенно лишен, – черта совершенного равнодушия к мнению о себе людей. Я всегда, до самого последнего времени, не мог отделаться от заботы о мнении людском, у Митеньки же этого совсем не было. Никогда не помню на его лице той удерживаемой улыбки, которая невольно выступает, когда вас хвалят. Всегда помню его серьезные, спокойные, грустные, миндалеобразные большие карие глаза. С Казани мы только стали обращать на него внимание, и то только потому, что, тогда как мы с Сережей приписывали большое значение comme il faut, вообще внешности, он же был неряшлив и грязен, и мы осуждали его за это. Он не танцевал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик – подергиванье головой, как бы освобождаясь от узости галстука…
Мы, главное – Сережа, водили знакомства с аристократическими товарищами и молодыми людьми; Митенька, напротив, из всех товарищей выбрал жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова (которого наш приятель-шутник называл Полубезобедовым, и мы, жалкие ребята, находили это забавным и смеялись над Митенькой). Он только с Полубояриновым дружил и с ним готовился к экзаменам.
Жили мы тогда на углу Арского поля, в доме Киселевского, наверху. Верх разделялся хорами над залой. В первой части верха, до хор, жил Митенька, в комнате за хорами жили Сережа и я. Мы, и я и Сережа, любили вещицы, убирали свои столики, как у больших, и нам давали и дарили для этого вещицы. Митенька никаких вещей не имел. Одну он взял из отцовских вещей – это минералы. Он распределил их на деления и разложил под стеклами в ящике. Так как мы, братья, да и тетушка с некоторым презрением смотрели на Митеньку за его низкие вкусы и знакомства, то этот взгляд усвоили себе и наши легкомысленные приятели. Один из таких, очень недалекий человек инженер Ее, не столько по нашему выбору приятель наш, но потому, что он лип к нам, один раз, проходя чрез комнату Митеньки, обратил внимание на минералы и спросил Митеньку. Ее. был несимпатичен, ненатурален. Митенька ответил неохотно. Ее. двинул ящик и потряс их. Митенька сказал: «Оставьте!». Ее. не послушался. И что-то подшутил, кажется, назвал его Ноем. Митенька взбесился и своей огромной рукой ударил по лицу Ее. Ее. бросился бежать, Митенька за ним. Когда они прибежали в наши владения, мы заперли двери. Но Митенька объявил нам, что он исколотит его, когда он пойдет назад. Сережа и, кажется, Шувалов пошли усовещать Митеньку, чтобы пропустил Ее. Но он взял половую щетку и объявил, что непременно исколотит его. Не знаю, что было бы, если бы Ее. пошел чрез его комнату, но он сам просил как-нибудь провести его, и мы провели его, кое-где почти ползком, через пыльный чердак.