bannerbannerbanner
полная версияТяжело ковалась Победа

Иван Леонтьев
Тяжело ковалась Победа

Полная версия

Вскоре и Александра Захаровна умерла.

Мария Григорьевна с Тимошей эвакуировались в Калининскую область.

Врачи тогда тоже изощрялись: придумывали для дистрофиков любые болезни, но истощение в справке о смерти редко указывали – как будто блокаду от истории скрывали.

Иван ушел на фронт еще раньше меня – и как в воду канул. Говорили, будто под Ленинградом воевал. Только совсем недавно где-то возле Синявина садовод выкопал останки и медальон. Кто бы знал… Всяко ведь тоже в войну говорили: в плен, мол, сдался, на Западе живет… А он под Питером лежит, картошку на нем растили! Это же стыд! В окопе там много их, говорят, не один он. Не знали, верно, командиры?..

Татьяна еще работала на Кировском заводе в ОТК, а жила на площади Тургенева (после ухода мужа на фронт) с двумя дочками – Тамарой и Катей. Когда поняла, что троим не выжить, решила спасти младшенькую. Посчитала, что для нее еды надо меньше.

В марте сорок второго Тамара несколько раз простонала: «Проститесь со мной. Я умираю». Но Татьяна не встала и Катю не пустила на ледяной пол. Похоронив Тамару, Татьяна каждый день приносила Кате свой хлеб, а сама жила на баланде, что давали в заводской столовой. Вскоре Татьяна упала прямо в цеху. Ее определили в стационар. Чуть-чуть окрепла – и перебралась с дочкой к Нине на Фонтанку.

Евдокии уже не было. Она до самой смерти так на «Красном треугольнике» и трудилась, не жалела себя. До войны, бывало, смену на фабрике в сапогах и спецовке отстоит, дома на кухне возле примуса и керогаза допоздна – все тушила да варила. Старшая, куда денешься. Молодой мужик, что в цеху с ней работал, ухаживал – она даже фартук не снимала, когда он приходил, не то чтобы по набережной погулять. Он тут же, в прихожей постоит да так ни с чем и уйдет. Но как-то все же договорились – стала она замуж готовиться. Отпуск на август наметили, и свадьбу там же задумали, чтобы без особых гостей. В мае она сшила у портнихи демисезонное пальто из бежевого драпа, фетровую шляпку под цвет подыскала, туфельки на маленьких каблучках приобрела. Истратила все свои накопления.

В первые дни войны ее Антон добровольцем записался. Многие тогда так делали. Все ведь кинулись на врага, чтобы нашу землю не топтал. Евдокия сложила наряд, пересыпала нафталином: хоть и говорили, что все быстро закончится, но мало ли…

Десять дней перед смертью только и не поработала. Тогда Нина карточки потеряла – она хлеб выкупала. Правду ли, нет ли говорили, что Нина обманывала сестру – сама все съедала?..

Евдокия уже не поднималась с постели, вечером сказала, словно прощалась: «Сегодня умру» – и не проснулась.

Карточку еще Нина на нее успела получить. С утра встала в очередь. Сзади увидели у нее на спине вшей и сказали: иди стряхни. Вышла – и соседку встретила. «Бедная, одна осталась! Как теперь, без сестры-то?» Вот не выйди она из конторы, Алексеева бы тут же при всех ее и пожалела – оставила бы ее без карточки на Евдокию… Заглядывала потом соседка, чего-то вынюхивала. За перерегистрацию третьей декады Нина отдала три пайки. Так вот и продержалась. Труп лежал сухой, как вяленый. Потом отвезла сестру на Звенигородскую – там покойников штабелями складывали в сараи, пока машин не было. Все переживала: у сестры-покойницы крысы кожу на щеках обгрызли…

Юрий Павлович вспоминал страшную блокадную зиму сорок первого – сорок второго. От жуткого холода постоянно трясла противная дрожь. Ложились не раздеваясь – так и спали в куче вещей, пробуждались с мыслями о хлебе и еще плотнее втискивались в «нору», чтобы полежать, но голод выгонял.

Воздушные тревоги и обстрелы измучили.

Очередь за хлебом застывала в мрачной неподвижности при свечках или керосиновой лампе. Двигались шажками, когда очередник прижимал пайку к груди и медленно отделялся от прилавка. Слова были редки, кратки. Ввалившиеся глаза жадно впивались в ряды хлебных кирпичиков и неотрывно следили за руками продавца, когда взвешивалась пайка.

Холодные темные окна смотрелись пустыми глазницами. Дома напоминали покойников.

Удобнее всего сиделось, лучше – лежалось. Стоять или идти было тяжело и казалось насилием. Голова все время была отуманена. Хотелось одного – наесться. Кто разом съедал свой хлеб, тех не спасла весна сорок второго, когда даже увеличивали норму на хлеб. Карточки стали отоваривать, зелень была многим доступна, но люди все равно погибали. Особенно те, кто трясся от одного вида тарелочки супа.

По дороге в эвакуацию на крупных станциях давали обеды и положенный паек, но многих подстерегал дистрофический понос.

– Ольга, – продолжал Алексей Михайлович, – моя старшая сестра, еще до раскулачивания вышла за Максима и уехала в Ленинград. Он кровельщиком работал. Они неплохо жили. Дочка всегда была нарядная, с бантиком на голове и часто пела, когда приходили гости:

 
Слушай, Оля, вырасту большой –
Мы поженимся с тобой.
Я себе для красоты
Выращу большущие усы…
 

Ольга с Валентиной всю блокаду пережили. Максим с первых дней служил под Ленинградом.

Валентина уже после смерти матери показывала мне отцовские письма.

В августе сорок первого он просил Ольгу никуда не уезжать, даже если и предложат, потому что скоро все закончится. И сообщал, как лучше к нему добраться, если захотят увидеться: «Сесть на Лиговском на двадцать седьмой трамвай, доехать до завода «Светлана», там пересесть на двадцатый автобус и выйти на станции Девяткино. Тут северные ворота гарнизона. Приезжайте!» «Дочура, тебе, наверное, страшно во время налета варваров? Потерпи еще немного – может, пару недель, а там разобьют прохвостов и выгонят. Тогда вздохнете свободно, и я к вам приеду», – писал он первого октября.

Девятого октября Максим советовал ехать к нему уже на десятом трамвае, до Ржевки, там пройти километров пять к южным воротам. Жаловался на черный липкий хлеб, который им давали: «От него, по-видимому, желудок-то и заболел, а когда воробьиная порция привилась, и болезнь прошла. Теперь все в порядке».

«Семнадцатого октября, – писал Максим, – у меня появилась опухоль на лице, на ногах, на руках. Ходить стало тяжело. Врач освободил меня от всякой работы, а через четыре дня никакой опухоли не нашел. На самом деле она не проходила. Это не только у меня. Половина ходят опухшими. Доктор знает, отчего, но лечить нечем, кормить нечем и освобождать нельзя. Так и служим – как живые трупы, ветром шатает».

«Дома я осуждал Александра, – писал он в конце ноября сорок первого, – считал его бесхарактерным, а последний поступок (самоубийство) – глупым. Теперь понял его душевное волнение, хотя еще не испытал того, что перенес он в прошлую войну. Мне кажется, что он распорядился своей судьбой правильно. Чем мучиться, лучше сразу умереть. Вот и настало время, когда живые завидуют мертвым. Я по себе чувствую, что до конца сорок первого дотяну, а дальше – не знаю».

Двадцать пятого декабря Максим сообщал: «Посылочка меня оживила. Теперь продержусь недели две, а там уже должно быть улучшение, иначе все свалимся. Очень многие болеют – приходится их заменять, работы прибавилось».

Больше писем не было.

Однажды, когда Ольга ушла на работу, моя матушка увидела ее юбку на кровати, проворчала: «Плохая примета». И послала внучку. Ольга не поверила, распахнула пальто – удивилась: стоит без юбки… А вскоре весть о гибели Максима пришла.

Родитель мой умер в феврале сорок второго, а матушка – весной.

Ольга отдавала свою пайку дочери, а сама перебивалась на столовской похлебке. К весне она высохла. Однажды потеряла на работе сознание. Ее положили в заводскую больницу. Двенадцать дней она не приходила в сознание. Врачи не надеялись на выздоровление, утром справлялись: «Смирнова не умерла?» Последние дни Ольга слышала эти разговоры как во сне, но не относила их к себе, а в уме молилась. Солнце ли заглянуло ей в глаза, или на самом деле Ольга видела, как перед ней опускается икона Николая Чудотворца, которая висела дома, она не поняла, но с того дня силы стали прибывать. В День Победы она всем со слезами рассказывала про это видение. Потом за военного вышла и перебралась в Москву.

6

– В День Победы только умершие не ликовали, – подхватил мысль о конце войны Юрий Павлович, внимательно наблюдая за пляшущим поплавком, готовый в любую минуту дернуть удилище. – Радость такой ценой досталась, что невольно все плакали. Заплатили полной мерой. Из эвакуации тоже многие не вернулись. Двор вначале пустой был. Оказывается, Гогочка с матерью еще в марте сорок второго на Ладоге под лед вместе с машиной ушли…

– Матрена моя после войны не захотела в город возвращаться. Как эвакуировалась в сорок втором с дочкой в деревню, так и осталась в родительском доме, – перебросил удочку Алексей Михайлович. – Комнату нашу в Ленинграде снарядом разворотило. Ремонтировать надо было или скитаться по углам. Одним словом, не пожилось ей в Ленинграде. Сказала, век больше в город не поеду. В деревне, мол, все мое: соседи, усадьба, а там – как загнанная. Невский, Садовую не любила из-за толкотни – ходила, когда уже прижмет. А на Сенной рынок – так через дворы с Фонтанки до последнего дня бегала.

Меня в райком инструктором взяли: в партию-то я еще на фронте вступил. Матрена вначале полы мыла, а потом ее старшей сделали. Она там до пенсии и отработала. Антонина училась. Я зиму и лето по деревням мотался: то сдача хлеба, то лесозаготовки, то подписка на заем, то посевная – так и кочевал по колхозам, всякого насмотрелся. Весной лошадей в стойлах еще кое-где на веревках держали, чтобы не падали, а то ведь не поднять утром. Скот в войну был подморен.

Колхозникам на трудодни мало чего доставалось, но на заем-то их тоже подписывали.

Каждому сельсовету план давали. Ночами сидели, бывало, пока всех не охватим. Посыльную по нескольку раз за упрямыми колхозницами гоняли. До сих пор из головы не идет беседа с одной солдаткой. В избе у нее печь да лавки, на дворе коровенка – мослы торчат. И все! Это только в газетах писали гладко, когда рапортовали… А нам ведь подписи были нужны, иначе потом деньги не востребуешь.

 

Помню высокую рябую колхозницу. Муж у нее на фронте погиб. В избе трое малых детей. Она только что с лесозаготовок вернулась – колхоз посылал. Старшей дочке двенадцать, а двум другим – семь и четыре. Отец младшенькую так и не видел. Первый раз Таисия даже разговаривать не намеревалась. Как стала в дверях, так и не шелохнулась. Зло из нее так и перло. Мы долго ее уговаривали. Председатель колхоза упрашивал. «В лесу, – говорит, – ты на колхозных харчах жила, значит, в доме творожок, маслишко, поди, девчата прикопили. Продашь – смотришь, сколько-то уже погасишь. У других и этого нет». – «Ты свою бабу пошли! Сразу масла набьешь!» – рубанула Таисия. Тут хромой бригадир, что сидел рядом со мной, решил свое ввернуть: «А нам на лесосеке выдали штаны на вате, на бе-е-елой вате, по килограмму хлеба на рыло и газет – сколь хошь кури. Во! С собой еще прихватил!» – «Ну и радуйся», – огрызнулась Таисия и скрылась.

Второй раз ее вызвали – она опять столбом в дверях и нас ровно не видит.

На третий мы уже ополчились. «Ну! Сколько будешь подписывать?» – накинулся председатель. «Нисколько». – «Как так?! Лукерья – и та подписалась! – уколол секретарь. – А у нее и коровы нет». – «У нее и детей нет». – «Девчата у тебя уже помощницы». – «За столом», – пререкалась Таисия. «Последний раз спрашиваю: на сколько подписываешься? – с угрозой смотрел на худущую колхозницу председатель и сжимал небритые костистые скулы до желваков. – Все подписались! Ты одна осталась!» – «Не все!» – «Учти, – погрозил желтым прокуренным пальцем председатель, – летом косить не дам. Тогда за мной побегаешь!» – «Нет у меня денег! – сорвалась на крик Таисия. – Нет!!! Где я их возьму?!» – «А где другие берут?! – вмешался секретарь. – Там и ты бери!» – «Нет у меня денег! – подскочила она к столу – и ну хлестать по столешнице сухими, как хворостины, руками, даже чернильница из толстого стекла заплясала. – Негде мне взять!» – и в рев. «Корова доится? Накопишь творожка! Собьешь маслица! И в Череповец вместе с бабами на саночках! Так и будешь гасить! А как все-то? Народное хозяйство надо восстанавливать! Или ты против политики партии?» – наседал опытный председатель. «Нет!!!» – «Тогда подписывай!!!» – «Не буду!!! – завопила Таисия. – Мне детей кормить нечем!!!» – и начала молотить жилистыми руками по столу. «Нечем?! – вскочил секретарь совета. – А сто двадцать ведер картошки – это тебе что?! Не еда?!» – «Откуда взял?! Сто восемь! – в запале вскрикнула Таисия. – Не буду подписывать!!!» – «Будешь!!! – приподнялся председатель. – Говори, сколько!» – «Нисколько!» – вскочила с лавки уставшая женщина, как пьяная, и заметалась взглядом по углам, вроде выход искала. «Смотри, Таисия! – указал желтым пальцем в потолок председатель. – Хуже себе делаешь!» – «Себе не сделай!» – метнула злой взгляд колхозница и с ревом загремела по расшатанным ступенькам сельсовета. Долго она ходила, плакала.

«Все, – крутил цигарку председатель, – теперь подпишет. По доброй воле ей нечего отдавать. Она через силу будет платить». Я с удивлением посмотрел на него. Неожиданно Таисия встала в дверях. «Сколько?!» – спросила и зло уставилась на нас провалившимися глазами. «Да немного, – махнул рукой председатель – вроде бы делал ей уступку. – Как все».

Такая вот была добровольная подписка… Да оно и в городе подписывали скрепя сердце.

Зимой бабы потом сговаривались и с саночками отправлялись в город.

Однажды после собрания в одном колхозе я поехал в соседнюю деревню собирать людей на лесозаготовки. Председатель выделил мне ездового и одну из лучших лошадей. Уже вечерело. В окрестностях в ту зиму волки проказили. Кобыла еле шла. Парень поторапливал каурую. В санях у него палка ивовая лежала, чуть тоньше кола. Он несколько раз понукал лошаденку, но та не шевелилась. Тогда он взял дрын, огрел ее по костлявой спине со всего маху и дернул вожжами: «Но!» Бедное животное чуть-чуть шевельнуло хвостом, но не прибавило шагу. «Но!!! – еще громче прокричал парнишка. – Заиграла!..» На собрание я опоздал. Как он добрался обратно, я не знаю.

В декабре сорок седьмого прошла денежная реформа, карточки отменили. Кто-то кровные потерял, другие за махинации под суд пошли. Их так и называли – декабристы. В райцентре пекарня была, жена в райкомовском буфете хлеб покупала, а в деревнях учителя бедствовали: ни муки, ни хлеба. В больших городах все было, а в поселках – шаром кати. Это восстановление долго еще нам боком выходило. Не одно поколение горб гнуло, чтобы страна на ноги поднялась.

– Алексей Михайлович, вы не рассказали еще про Филиппа, сына Федора Семеновича.

– Да. Жизнь у Филиппа тоже по-своему сложилась. Он выделялся среди парней. И на вечеринки, бывало, ходил ровно гость. Девки к нему льнули. Он не то чтобы себя выказывал, а вот стать какая-то у него была. В наше время тоже не все так благодушно между парнями складывалось – иногда ведь и дрались… Молодость – она не без греха. И мы не сразу стариками-то стали, тоже пошаливали: в воротяно кольцо, бывало, навыколачиваем – мужики в исподних выбегут, ругаются, а мы спрячемся и со смеху покатываемся. На гулянке, бывало, не одного, так другого чуть не до слез задразнят – иногда и до кулаков дело доходило…

Невеста его в Нижних Матигорах жила – он туда и укатил. Не остался с отцом-то в Ленинграде. Город ли испугал, Настасья ли его не захотела – кто их знает. Отчаянный был. Все кресты с куполов спиливал – тогда немного было таких охотников. Платили, правда, ему хорошо. Такой активист стал – куда там!.. От своего отца, Федора Семеновича, отрекся. Правда, тогда многие так делали, чтобы на новый путь встать – судьбу свою построить. По радио воспевали Павлика Морозова – он отца родного не пощадил. Многие ведь с него пример брали, всем героями хотелось быть. Родителей по доносу сажали, а детей – по путевкам в Артек. Так вот еще делали. С малых лет доносительство разжигали, чтобы уж никто не укрылся. Вековой уклад семьи рушили, раздор в дом вносили.

– Да, так вот, – продолжал Алексей Михайлович, закинув удочку. – Никто и не думал, что Филипп первостатейным активистом станет, чище всякой голытьбы. И совесть у него была какая-то кабацкая – что угодно мог сотворить. В партию ведь его еще приняли за кресты да за коллективизацию. Везде выступал: на сходе, в сельсовете. И Настя такая же была пустомеля. Все она знала, все видела, не баба – граммофон. Бывало, столько наговорит, что лучше бы ее и не слушал…

Я в тот год на родину приезжал и случайно на его сороковины попал. Оказывается, он все эти годы пластом пролежал. Я мельком слыхал, но как-то не отложилось в памяти. Купаться он, бывало, любил наособицу: разбежится – и прыгает вниз головой с кручи. Такой форс у него был. А в ту весну вода высокая стояла, река разлилась – затопило всю округу, топляков нанесло. Летом он, как всегда, прискакал на колхозной лошади, бухнулся ныром – и что-то нет его и нет… Из реки-то уж мужики еле вытащили. Сильно, видать, головой обо что-то ударился. И обездвижил. С тех пор так пластом и пролежал – что-то не сорок ли лет…

И Настасье не пришлось пожить-покрасоваться, раз мужик покалечился. До этого тайком все погуливала, а как поняла, что надежды на выздоровление нет, кинулась в гульбу: какое уж тут стеснение?.. Хоть пора гулянок и прокатилась, но она все одно старалась ухватить счастье за хвост. Полюбовников с бутылками в дом к себе водила, чтобы по улицам не шататься, славу не разносить. Все на глазах у Филиппа происходило. Сделать-то он ничего не мог. Да и говорил уже плохо. Так вот и жили…

Мать ее, Авдотья Романовна, высокая большеносая старуха, помогала в меру сил. Ее в деревне так и звали – Носуха. Она уже давно на пенсии была. Хоть там и пенсия такая же – двенадцать рублей в месяц да литр молока в день, но все одно какие-то деньжонки. Почти сорок лет в колхозе обряжухой ходила, коров доила да телят поила. Заглянула: зять лежит, дочери нет, пошарила по полкам – пусто. Кое-чем покормила Филиппа, а тут и дочь явилась, язык заплетается. Взяла картошину, солью обсыпала – и в рот: жрать, видать, охота. Поллитровку они с соседом только и выпили, вторая на столе так и осталась с колбасой. Не успели даже закусить – жена нагрянула. Теперь облизывается. «Не хватай грязной пакшой!» – закричала в сердцах Авдотья. «Тебя еще тут не видели!» – дико зыркнула Настасья на мать, злясь в уме на свою соперницу, что та обсобачила всяко да еще и за космы оттаскала – затылок все еще горел. «Где ты это синяк опять поймала?» – накинулась мать. «Где, где? О грабли ударилась!» – отмахнулась Настасья. «Хватит, говорю! Нас не срами и себя на укор не ставь! Бесстыдница…» – поднялась Носуха. «Не учи жить!» – огрызнулась Настасья. За словом она никогда в карман не лезла. Опыт большой: когда-то по деревням агитатором разъезжала, людей от Бога отваживала, всяко тоже приходилось выкручиваться. При Хрущеве с образованием в райком да исполком набрали – тогда она уж ненужной стала. Ну и жила на пенсию мужа, пока свою не получила. Первое время в огороде ковырялась, а потом заскучала, заскучала и… гулять начала.

Бежит по улице – ее только и слыхать: наколоколит, хоть уши затыкай. Прибахвалить, бывало, любила, хлебом не корми. Не молодайка уж была, а туда же – с мужиками заигрывала.

Смолоду Бог ее красотой не обидел. Лицо, ровно белый снег, румянцем припорошено – вся в папочку родимого. А вот работать не научилась. И пол не вымоет, а только намажет, жалилась Авдотья, такая неряха… И деньги у нее не держались. Как заведется какой рубль, тут же напокупает конфет, печенья и чаевничает. Из рукомойника умываться начнет – столько начехает, хоть пол за ней мой! К порядку нисколько не привыкла. Двое всего и жили, а в доме – как в сарае. На словах она первая хозяйка, а приглядишься – ветреная баба, легостайка: все запущено, не ухожено…

Филипп под стать ей был – тоже спину не любил гнуть. Привык за чужой счет. Такой прощелыга – ничего своего не имел: не у одного, так у другого соседа все чего-нибудь выпрашивал. Так и жил. Совесть, видать, растерял, когда кресты спиливал да от отца отрекался, стыда-то вовсе не осталось. И Настасья от мужа недалеко ушла, умела класть стыд под пятку.

От работы оба бежали как черти от ладана, а жить мясисто хотели. В крови это у них сидело. Филипп очень матюгливый был – чуть что, сразу: «В Бога мать!»

Настасья в девках ходила щеголихой, когда мать да бабка наряжали. А вот сама стала хозяйничать, так в чем попало пошла. А уж как дролиться начала, так перед зеркалом останавливаться приходилось. Мужики, правда, сами повадку давали, которые падкие на это, ни на что ведь не смотрели, но она для форсу все же губы мазала. Да хоть бы и не мазала – чужие жены завсегда слаще.

Так случилось, что судьба подстерегла ее с мужиком, на которого никто и подумать-то не мог. Жена соседа на молокозаводе сепаратором заведовала, а в выходные отправлялась со «своим» маслом в Архангельск. Телевизор большой собирались купить. На окнах у них решетки стояли: воров побаивались.

Пол возле печки вначале заполыхал, а за ним и двери огнем взялись. Так и сгорели… Сразу-то все подумали, что муж с женой, а потом только разобрались… Филипп долго еще после нее лежал. Носуха уже еле ходила – ухаживала за ним.

Савелия там еще встретил – слепым с войны привезли, все лицо осколками посечено. Попервости Игнат его водил. Они так и двигались: хромой, щупленький отец с трясущимися руками, а сзади здоровенный слепой сын семенил, чуть не наступал на пятки. А уж последнее время Софья у него поводырем была. Одна осталась, как-то жить надо, вот и водила. Идет, горб выше головы, вся скрючилась, лицо землисто-зеленого цвета, а он сзади над ней горой.

– Такая вот судьба, – поднимаясь, закряхтел Алексей Михайлович. – От нее не уйдешь. Тут уж так: кому что на роду написано. Хотя… – осекся рыбак, – каждый, если хочет, то немного приноровиться к ней может. Работать только надо…

Все пошли домой.

Алеша катил впереди свою тележку с десантниками и нес рыбу. А за ним – старики…

– Деда, зачем он лошадку палкой? – спросил внук перед сном.

– Оговорился, наверное, дедушка, – не сразу сообразил Юрий Павлович.

7

На следующее утро старики опять встретились на том же месте, закинули удочки и уселись, поглядывая на поплавки.

– А внуки у Семена Филипповича остались? – спросил Юрий Павлович, желая узнать судьбу остальных родственников.

– Тоже негусто, – откликнулся Алексей Михайлович. – Про Ивана я, кажись, говорил, а вот с Леонидом, который отца штанами все допекал, беда стряслась. Упрямый он был: чего захочет – будет на своем стоять. Тут уж ему вынь да положь. Я тебе о нем говорил. Техникум строительный закончил – направили его в Череповец. Там он так и прижился. Квартиры все добивался: жениться ему время подоспело, не молоденький уже был. Невесту присмотрел – красивую женщину с ребенком. Но вот гордость не позволяла в общежитие Викторию приглашать. Правда, у нее была однокомнатная квартира, но втроем в одной… Да и в примаки идти не хотел.

 

Это было в начале шестидесятых. Люди помаленьку начали от нищеты избавляться: стояли в очередях годами, но все-таки приобретали холодильники, телевизоры, магнитофоны. В городах уже дома начали строить: хоть и плохонькие были квартиры, но отдельные. Это потом их назвали хрущобами, а тогда все радовались: отдельные квартиры! Тут же Никита Сергеевич и денежную реформу провел. Все убеждал, что стоит, мол, коробок спичек десять копеек – будем платить копейку, никаких убытков. Расход бумаги на печатание денег сократим – экономия. Металла надо будет меньше на мелочь. Министерству финансов работу облегчим, а то уж триллионы считают. Коммунизм к восьмидесятому году обещал. Верили! А теперь его Сереженька в Америке живет и ухмыляется. Воспитал папаня…

Вечерами в небе летящую звездочку искали – спутник-то наш. А как Гагарин из космоса вернулся, тут уж весь народ возликовал. Городки для академиков кой-где начали строить, Братскую ГЭС… И на Леонида это все так повлияло, что решил он ринуться куда-нибудь, чтобы денег подзаработать. А тут этот мужик с «Волгой» приехал из закрытого города, откуда-то из Средней Азии. Вся улица бегала смотреть. По тем временам это было похоже на сказку про аленький цветочек… И Леонид загорелся: поеду, и все! К невесте хотел подкатить на «Волге». Рисовал себе: на капоте быстроногий олень, он за баранкой, рядом красавица невеста. Переживал, боялся упустить такую возможность. Одним словом, не утерпел. Бедность уже так надоела – хуже горькой редьки.

В те годы много еще заключенных на стройках работало, и молодежь там была, вот стройки комсомольскими и назывались. Обычно лагерная зона находилась через дорогу от промзоны. Утром ворота открывались, с двух сторон охрана с собаками выстраивалась, и заключенных по счету перегоняли из одной зоны в другую. Вечером все в обратном порядке происходило. ИТР в основном были вольнонаемные.

Заключенных заинтересовывали: выполнят дневную норму на сто двадцать один процент – им засчитывают три дня срока, а нет – день за день. Вот тут и была собака зарыта: бригадир, по-лагерному бугор, выжимал от начальника участка (старшего прораба) проценты, а прораб – выполнение плана. Бугор – это здоровенный мужик сорока-пятидесяти лет с пудовыми кулачищами. Он водил бригаду – сто с лишним заключенных со сроками от пяти до двадцати лет. Там у них царили свои правила, но слово бугра – закон. Некоторые прорабы наживались: заключенным в нарядах – процент для зачета, себе – процент от их заработка. Это были приличные деньги.

Вот на такую стройку Леонид и попал старшим прорабом. Ростом его Бог не обидел, умом он был доволен, а хватку и настырность унаследовал от отца и деда.

Заключенные – народ глазастый, сообразительный. Северянин им понравился. Леонид держал слово, наряды закрывал как надо, а сам получал живые деньги в карман. И разгорелся у него аппетит. Стал он выжимать из бригады больший процент: хотел машину быстрее выкупить и жениться. Редко почему-то последнее время писала ему Виктория, а если и получал, то короткие, сухие письма ни о чем, ровно и чувств никаких она к нему не испытывала.

Два года Леонид в отпуск не ездил, чтобы отношения с бугром не нарушить и договор с магазином на покупку машины не разорвать. Каждую ночь снилась ему Виктория со своей дочкой-куколкой. Отправлял он ей часто жаркие послания, уверял в любви и умолял подождать еще несколько месяцев. А от ее писем, как на грех, веяло прохладой, ответ всегда запаздывал. Предчувствовал он что-то неладное, не терпелось ему, птицей хотелось улететь, чтобы своими глазами увидеть, ждет она его или просто отписки шлет.

Надо было сделать еще несколько взносов, и можно было забирать «Волгу». Ужасно переживал, как бы что не сорвалось…

Не вытерпел он и потребовал от бригады еще денег. Получил отказ и закрыл наряды на сто один процент.

В летний полдень напал на него в прорабской зэк с ножом. На счастье, все обошлось мелкими порезами. Леонид отобрал нож и выгнал заключенного. О происшествии не заявил (не хотел затевать дело, свой умысел имел), обвинил в этом бугра и за ЧП с ножом потребовал больший процент от зарплаты. Бригадир тоже был не промах – затребовал часть денег обратно, не желая больше иметь дело. У Леонида все деньги в магазине – бугор это знал. Зашли в тупик: кто кого?

Рейтинг@Mail.ru