bannerbannerbanner
Воспоминания

Иван Федорович Горбунов
Воспоминания

Полная версия

 
Ах, шли наши ребята
Из Нова-города.
 

Фимиам кадильный заменила «злосмрадная и богоненавистная воня, еже от травы выспрь прозябающей и наречется тая трава табака».

Иван Гаврилович уже оставил, по его словам, «невежество», то есть снял прежний костюм, хотя по его говору (оттеда, покеда) он совсем подходил к нему, – и оделся по-модному, завел коляску, позировать в которой учил его один из танцовщиков московского театра. С этим танцовщиком он никогда не разлучался. Кроме способности пить вино, какое угодно и в какое угодно время, быть готовым в «отъезд» (так назывались загородные кутежи) в Царицыно, в Марьину рощу и т. п. по первому требованию, он знал несколько фраз по-французски, хотя не мог поддерживать разговор, но мог сказать несколько выражений с большой развязностью. Этого было совершенно достаточно, чтобы пригласить француженку выпить стакан шампанского. К француженкам Иван Гаврилович чувствовал большое влечение за их, как он выражался, «нежность» и способность не мигнувши глазом осадить бутылку шампанского.

– Мадам, поставлено! – обращался он к ней, указывая на стакан. – Алеша, переведи, чтобы кушала.

– Madam, prenez,[92] – переводил танцовщик.

– Ah, merci, monsieur![93] – отвечала француженка, выпивая стакан залпом.

– Люблю! – восклицал Иван Гаврилович, поглаживая ее руку.

– Que ce qu'il dit?[94] – быстро справлялась француженка.

– J'aime,[95] – переводил танцовщик.

– Et moi aussi![96] – весело подпрыгнув, воскликнула француженка.

– Это насчет чего? – спрашивал Иван Гаврилович.

Переводчик не понял фразы и отвечал:

– Да уж хорошо! Помалкивай!

– Может, деньгами хочет попользоваться? Так можно немножко… три синеньких, ежели…

Когда же француженка начинала болтать, переводчик не терялся, а на вопрос Ивана Гавриловича: «Насчет чего говорит?» – отвечал без запинки:

– Шампанского еще просит.

– Вели подавать! – разрешал Иван Гаврилович.

Долго жил Иван Гаврилович в «этом направлении»: бессонные ночи, постоянные «засидки» и «отъезды» стали сокрушать его кованую натуру. Нечистая сила, так называемые чертики уже являлись ему в виде шмелей, жуков, раков; наконец в самый разгар Нижегородской ярмарки его в одном веселом притоне в Кунавине мгновенно обвил зеленый змий и обдержал его три дня.

– Веришь ли ты, – рассказывал он после, – змий, вот как на паперти, на «Страшном суде» нарисован, – зеленый братец ты мой!

Не с того ли времени идет поговорка: «Напиться до зеленого змия»?

Зеленый змий сильно подействовал на Ивана Гавриловича. Он одумался, или, по его выражению, «всем пренебрег», и, вспоминая минувшие дни, говорил:

– Ежели перелить по бутылкам все, что я выпил, можно бы погребок открыть и торговать в нем года три.

Старуха мать предлагала ему жениться и невесту нашла с «большими деньгами», но Иван Гаврилович рассудил так:

– Ежели, матушка, жениться мне из своего общества, так уж я с малых лет не на тот фасон себя определил; а ежели Матильду какую (Матильдами он называл женщин некупеческого круга) в наш дом пустить, так она порядков ваших не выдержит – уйдет. Лучше я поеду – посмотрю, как в чужих землях люди живут.

И, прихвативши еврейчика – студента в качестве переводчика, уехал за границу. Был в Египте, воздымался на пирамиды, восходил на Везувий, был в Риме, «кружился» (по его выражению) два месяца в Париже, «все там произошел», даже «полюбопытствовал, как одного разбойника казнили», и вернулся в Москву в широкой соломенной шляпе, красном галстуке, клетчатой жакетке и в необыкновенно узеньких брюках. Засмеялось захолустье, полетели во франта колкости и остроты от фабричных. Прошел даже слух, что его вызывал обер-полицеймейстер Цынский и внушал ему, чтобы он не страмил своего роду и одевался бы как надо, а он не токма что не послушался, а напротив того – стал по Сокольникам верхом ездить. По смерти матери Ивану Гавриловичу окончательно никто не мешал жить, как его душе угодно. Все ютившиеся около самой в верхнем этаже старинного дома старицы, начетчицы и читалки отрясли прах от ног и разошлись питаться около других благодетелей. Да он и сам остепенился; ему опротивела дикая жизнь. И хотя по вечерам у него и собирались прежние бражники, но уже угощение бывало «на благородный манер». За ужином явилось menu, которое подавал гостям повар в белой куртке и колпаке. Всякий гость знал, что за ужином будет «шиврель с дикой козы», «судак овамблям» и т. п. Сам хозяин за стол не садился, а важно, в коротеньком пиджаке и белом жилете, расхаживал по столовой и распоряжался.

– Подай, братец, – обращался он к лакею, – на тот конец еще сексу. Ты видишь, что там бутылку разверстали, ну. и не задерживай.

Или:

– Иван Петров, обнеси, братец, шато-лафитом. Опосля говядины завсегда шато-лафит требуется.

В музыке Иван Гаврилович ничего не смыслил, но в доме у него иногда бывали квартеты, которые ему устраивал известный в то время в Москве скрипач И. К. Фришман и капельмейстер Сакс. Раз участники квартета сели ужинать за отдельным столом в гостиной. Во время ужина входит в столовую лакей и очень развязно говорит:

– Иван Гаврилович! Музыканты шампанского требуют: прикажете подавать?

Иван Гаврилович вскочил:

– Да разве это музыканты?! Что ты, одурел, что ли?… По свадьбам, что ли, они играют?… Дурак! На поминках тебе служить, а не в таких домах.

Местный полицеймейстер был другом Ивана Гавриловича, катался с ним часто в коляске и присутствовал у него на всех пирушках. Иван Гаврилович относился к нему с почтительной нежностью:

– Полковник, ты бы стаканчик выкушал.

Или:

– Господин полковник, вам за столом первое место, как вы есть начальник всей нашей окружности. Пожалуйте!

Штат-физик Гульковский был постоянным его доктором и прописывал ему целительные порошки, им самим изобретенные.

– Порошки эти целительные, – говорил он, – я их и в практике употребляю, и семейству своему даю, и сам принимаю, когда мне скучно, потому – целительные.

Из артистов у него бывали Садовский и Живокини. Уважение им было великое.

– Верите, Пров Михайлович, я плакал, – говорил Иван Гаврилович по поводу Любима Торцова. – Ей-богу, плакал! Как подумал я, что со всяким купцом это может случиться… страсть! Много у нас по городу их таких ходит, – ну, подашь ему, а чтобы это жалеть… А вас я пожалел именно, говорю. Думаю: господи, сам я этому подвержен был, ну, вдруг! Верьте богу, страшно стало. Дом у меня теперь пустой, один в нем существую, как перст. И чудится мне, что я уж и на паперти стою и руку протягиваю!.. Спасибо, голубчик! Многие, которые из наших, может, очувствуются. Я теперь, брат, ничего не пью, будет. Все выпил, что мне положено!.. Думаю так, – богадельню открыть… Которые теперича старики в Москве… много их… пущай греются. Вот именно мне эти ваши слова: «Как я жил, какие я дела выделывал!» Ну, честное мое слово – слезы у меня пошли.

А на богатого купца «из русских», Ивана Васильевича Н., Садовский в роли Тита Титыча так подействовал:

– Ну, Пров Михайлович, такое ты мне, московскому первой гильдии купцу Ивану Васильевичу Н-у уважение сделал, что в ноги я тебе должен кланяться. Как вышел ты, я так и ахнул! Да и говорю жене – увидишь, спроси ее, – смотри, я говорю: словно бы это я!.. Борода только у тебя покороче была. Ну, все как есть, вот когда я пьяный. Это, говорю, на меня критика. Даже стыдно стало. Ну, само собой, пьяный, и ударишь, кто под руку подвернется, и покричишь… Вот намедни в Московском трактире полового Гаврилу оттаскал, – две красненьких отдал. Да ты что! Сижу в ложе-то да кругом и озираюсь: не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-богу!.. А уж как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! У меня тоже у Макарья случай с тарантасом был…

И он рассказал, как он с Нижегородской ярмарки, возвращаясь в Москву, три дня не вылезал из тарантаса.

В доме Ивана Гаврилыча мы бывали часто. Фигура Ивана Гаврилыча была представительная: высокий, стройный, одетый безукоризненно; лицо важное, серые навыкате глаза, тщательно расчесанная на обе стороны борода… Ну, просто английский лорд, член парламента, когда молчит, а заговорит – так и отдает московским ткачом: «оттеда», «покеда», «коли ежели я, значит», «ежели я, например, теперича, так будем говорить», и прочее. Я один раз слышал, как он рассказывал о своем восхождении на пирамиду Хеопса.

 

– Три тысячи годов строили, пойми из этого!

– Много выше Ивана Великого? – спросил один собеседник.

– Какие твои пустые слова! Не то, что Иван Великий, а может… даже удивительно! Жара, братец ты мой!.. Ну, сейчас, этакие палки большие, чтобы, значит, ловчей было идти… Ну, Египет, братец ты мой, сам понимаешь! Только бедуин один подошел к нам, черной этакой; ежели в лесу где у нас такой попадется – в ногах у него наваляешься: пусти душу на покаяние. И глаза такие – сейчас зарежет… Подошел к нам, а с нами бутылочки три портеру было, на случай в Александрии взяли… Опять же, надо сказать, агличане эти там, как векши, по камням бегают…

И все в том же роде. Никаких впечатлений о пирамидах передать он не мог.

По субботам часть нашего кружка собиралась у Константина Александровича Булгакова, сына московского почт-директора, внука знаменитого Якова Ивановича Булгакова, екатерининского посла, который был заключен в Константинополе в Семибашенный замок. Константин Александрович был отставной гвардеец. В Петербурге ходили чуть не легенды о его шалостях, на которые тогдашнее начальство, даже сам великий князь Михаил Павлович, смотрели снисходительно. Я не буду о них рассказывать здесь, не буду поминать грехи его юности и неведения. Больной телом (он не мог ходить и передвигался по комнате в кресле на колесах), но бодрый и здоровый духом, отлично образованный, прекрасный рисовальщик, музыкант, без голосу обаятельно передававший суть страстных романсов Глинки, он заставлял любить и жалеть себя. Любить – за необыкновенно доброе сердце, жалеть – за растрату богом данных ему даров. В Петербурге по художественной части он принадлежал к обществу Брюллова, Глинки, Кукольника и Яненко, или, как он выражался, к обществу «невоздержных».

Он жил вместе со своим отцом в почтамте. Стены небольшого кабинета его были сплошь увешаны портретами бывших и настоящих его друзей; небольшое пианино, диван, стол и несколько стульев. Садовский посещал его чуть не каждый день, а Максин иногда пребывал у него от зари и до зари: придет, справится о здоровье и уйдет; потом опять появится, опять уйдет, – и так целый день.

Субботние посетители назывались «субботниками». Для них был заведен альбом, в котором они при поступлении в субботники собственноручно вписывали свои фамилии (у меня один альбом сохранился). Князь Петр Андреевич Вяземский значился в числе субботников. Проездом через Москву он бывал у Булгакова. М. Н. Лонгинов,[97] остроумный Борис Алмазов, Рамазанов и Дюбюк были постоянными субботниками и оставили в альбоме много стихов. Каждый из субботников непременно должен был что-нибудь написать в альбом. Вечера были веселые. Живой, остроумный разговор, музыка, пение и застольные беседы, часто до утра. Нередко Михаил Семеныч Щепкин являлся сюда что-нибудь прочитать.

Большим утешением для общества служил Максин. Иногда он, среди оживленного разговора, вдруг задавал вопрос, совершенно не вытекающий из темы беседы. Например:

– Карл Францевич Рулье вчера в кофейной говорил, какой-то Фейербах написал замечательное сочинение, сколько я мог понять, против религий…

– Ну, а тебе что за дело? – спокойно заметил Булгаков.

– Странно, как цензура могла пропустить, – важно отвечал Максин.

– А вас религия, Петр Алексеич, интересует?

– И очень даже!

Прерванный разговор продолжался снова.

Во время музыки или чтения Максин становился в важную позу, делал серьезную мину и являл из себя вид знатока, прерывая иногда чтение замечанием.

Один раз собралось нас несколько человек у Булгакова в воскресенье утром. В этот день отец его был именинником. Мардарий (слуга Булгакова) докладывает, что у Александра Яковлевича сидит граф Закревский.

– А мне, черт его возьми! – отвечал Булгаков. – Не ко мне он, старый бз…, приехал.

Только что он произнес последнюю фразу, в дверях показался граф. Мы все вскочили, Максин прилип к стене, опустил руки по швам, вперил глаза в графа и замер… замер, как замирает воин во фронте, когда раздается команда' «смирно».

Граф, едва заметным движением головы, ответил на наши почтительные поклоны.

– Здравствуйте, ваше сиятельство, – встретил его Булгаков, слегка двинувшись в кресле.

– Сиди, сиди, не беспокойся, – предупредил его граф, опуская свое тучное тело на подвинутый ему Мардарием стул.

– А ты все болен? – обратился граф.

– Напротив: очень здоров! – весело ответил Булгаков.

Визит продолжался не более трех минут. Граф посоветовал хозяину вести себя осторожно, слушаться наставления врачей – и встал. Булгаков снова ерзнул колесами кресел; граф опять попросил его не беспокоиться – и вышел.

– Однако я в первый раз имел счастье так близко видеть его сиятельство господина московского военного генерал-губернатора, – произнес Максин по уходе графа.

– Что же, тебе лучше стало? – засмеялся Булгаков.

– Не лучше, а все-таки… высшее правительственное лицо в государстве… и с бланками.

– С какими бланками?

– Бланки имеет. Один только генерал-губернатор во всей России их имеет.

– Зачем ему бланки? – загорячился Булгаков.

– А вот зачем, – внушительно и авторитетно отвечал Максин, – по этим бланкам он может в Сибирь сослать.

– Так он тебя и без бланков сошлет. Скажет: Петр Алексеевич, надоел ты всем в Москве, – ступай ко всем чертям! Ты и пойдешь…

– Ну, не говорите!

– Да и у Иверской есть такое заведение, так там без всяких бланков сошлют.

– Верно, сошлют! Но там с проволочкой. Судить будут, а этот подмахнет бланк – завтра ты уж на этапе. Мне один знакомый чиновник из управы благочиния сказывал, что недавно такой случай был…

Кончался вечер, сонный лакей Мардарий провожал гостей, и в «Субботник» заносятся следующие стихи (Б. Н. Алмазова):

 
У Щученко в доме,
В час заката звезд,
В память по Содоме
Был великий съезд.
 
 
Трезвый и степенный
Собирался люд.
Был тут Келль почтенный,
Максин и Шервуд,
 
 
Петя Безобразов,
И толстяк Борис,
И Борис Алмазов —
Все перепились.
 
 
Лонгинов Михайло
Капли не брал в рот,
Видно, он…
Потихоньку пьет…
 
 
А Алмазов Борька
И Садовский Пров
Водки самой горькой
Выпили полштоф.
 
 
Костя ключ от шкафа
Часто доставал
И изделья Яффа
Пил и одобрял,
 
 
Максин от коньяку
Вовсе не был пьян, —
Спиртового лаку
Требовал стакан…
 
 
Михаил Ефремыч,
Русский соловей,
Врачевал их немочь
Песенкой своей.
 
 
И под звуки арий,
Отягчен вином,
Между тем Мардарий
Спал глубоким сном.
 

Очень жаль, что стихи из «Субботника», как имеющие частный характер, не могут быть напечатаны, а есть прекрасные.

К осени Александр Николаевич окончил новую пьесу «Не так живи, как хочется» и прочел ее в первый раз Кружку у себя дома. Этот вечер останется мне памятен до конца моих дней. После чтения Пров Михайлович мне сказал, что получено из Петербурга разрешение дебютировать мне в его бенефис в пьесе M. Н. Владыкина «Образованность».[98] Не только поступление на сцену, но и дебюты были тогда обставлены большими затруднениями, и если мне позволили дебютировать, то только во внимание к просьбе Прова Михайловича.

Я думаю, ни один дебютант не в состоянии отчетливо передать тех чувств, которые овладевают им при первом выходе на сцену. Какой-то особенный страх, рябит в глазах, руки делаются совершенно лишними, лучше когда бы их на этот раз не было. Все это я испытал в полной мере, несмотря на то, что роль знал, как «Отче наш», и готовил ее под руководством всего нашего Кружка.

– Что это у вас, милый человек, лихорадка, что ли? – подошла ко мне София Павловна Акимова, игравшая в пьесе мою мать. – Смелее, голубчик!

– Жутко, дружок! У нас с тобой тоже поджилки тряслись, – заметил С. В. Васильев. – С богом!

Александр Николаевич в самый момент выхода пожал мне руку и пожелал счастья.

Я на сцене. Действительно затряслись поджилки, задрожали губы… Трудно передать то ощущение, которое я испытал в этот вечер. Как юница, трепетно стоявшая под венцом, не может в день своей золотой свадьбы передать подробности совершившегося над ней торжественного акта, а надо мной тоже совершился торжественный акт – я вступил в новую жизнь, неведомую мне сферу деятельности, о которой я никогда не мечтал и к которой не был приготовлен.

К дебютантам в то время публика относилась очень благосклонно; благосклонно отнеслась она и ко мне, вызвавши в продолжение пьесы пять раз. За кулисами меня приветствовали, но я чувствовал вполне свое ничтожество.

– Окунулся, дружок. Теперь плыви смело, – сказал мне С. В. Васильев.

– Поплывем, бог милостив! – сердечно улыбаясь, поддакнул Пров Михайлович.

Газетных отзывов дебютантам тогда нечего было бояться, да и газета-то была одна, которая почти не занималась театром, хоть и имела для экстренных отзывов репортера, князя Назарова. Князь был человек образованный и чистоплотный, не похожий на большинство современных репортеров, часто мешающих сценическим деятелям спокойному отношению к их обязанностям. Бояться тогда можно было строгих приговоров самих артистов.

В течение моей долгой службы в театре я неоднократно был свидетелем слез, истерик и нервного раздражения у своих товарок и товарищей, вызванных площадными ругательствами газетных репортеров, не имеющих за собою ни нравственного, ни образовательного ценза. Что ежели бы собрать воедино все то сквернословие, которому подвергался русский театр в продолжение четверти века в разных листках и газетах! Богатейший материал для будущей истории театра. Одно время отзывы о театре и его деятелях в одной газете доходили до бешенства и исступления ума. Начальника репертуара и жену его печатно называли взяточниками; актрисам придавали эпитеты «нюня, плакса, горничная»; про актеров и говорить нечего. На некоторых из них наложена была печать проклятия; других просто оскорбляли кучерской бранью. Наконец, первый русский театр был лишен своего почетного наименования «Императорский Александрийский театр». Его стали называть печатно «казенным театром», или «Александринкой». Давай нам частные театры. Сначала потихоньку, под клубными флагами, завелись эти театры, а потом последовало разрешение строить частные театры. Много недоучившихся мальчиков побросалось со школьных скамеек на зов клубной Мельпомены; много милых девиц вскочили на театральные подмостки…[99]

Появились лекции по драматическому искусству, руководства для изучения драматического искусства. Первое руководство предложил режиссер русского драматического театра Воронов – книжечку в два вершка длины и два миллиметра толщины. За ним последовали и другие, тоже руководства. Наконец, парикмахер от Пяти Углов обнародовал для актеров правила гримировки:

 
Даже ты, Варсонофий Петров,
Окол вывески «Делают гробы»[100]
Изготовил железные скобы
И другие снаряды гробов.[101]
 

И любопытно: отлично образованный, многоязычный, даровитый романист и публицист, драматический писатель, театральный критик – чего еще? Может ли он похвастаться хоть одним учеником (он имел свои драматические классы в Петербурге и Москве), про которых можно было бы сказать: «Вот актер и актриса – ученики Боборыкина[102]» (не в отрицательном смысле)? Где ученики Воронова? (Он учил в театральном училище.) Я уже не говорю о тех учителях и руководителях, которые, порицая актера в роли Чацкого «на казенной сцене», сами играют ее в клубе и с лакейскими манерами, даже во фраке, в котором не вышел бы служитель к барскому столу, слуга Чацкого. Ведь эти учители существуют двадцать пять лет, – могли же они приготовить хоть одного, если не выдающегося, то хоть заметного деятеля драматического искусства.

 

Теперь образовались в Петербурге Драматическое общество,[103] Общество любителей искусства. Давай им бог успеха!

«Новое время», 5, 12 февраля 1884 г.

Белая зала

В сороковых и пятидесятых годах текущего столетия сборным пунктом приезжавших в Москву провинциальных актеров была так называвшаяся Белая зала, в гостинице купца Барсова, на площади Большого театра. Собирались в ней актеры обыкновенно в течение великого поста, получали здесь ангажементы[104] и расходились до следующего поста по всему лицу Российского государства. Редкий актер того времени, вступая на сцену, не переступал порога Белой залы.

Вот что мы помним, что мы видели в этой Белой зале.

На последних днях первой недели великого поста входит в залу солидный, высокий мужчина, лет шестидесяти, в черном, наглухо застегнутом сюртуке. Это «благородный отец»[105] из Ярославля.

Половой Гаврила, страстный любитель театра и преданнейший слуга всех актеров, с особенною радостью встречает приезжего гостя.

– Давно изволили пожаловать в нашу столицу?

– Вчера, братец, утром. Был у Иверской. А сегодня к своему угоднику и покровителю зашел. Обласкал, заплакал.

– Кто же это, Тимофей Николаевич?

– Михаил Семенович… Кто же еще.[106]

– Ах, а я и недомекнул… По зиме как-то уху у нас кушали, с каким-то профессором. Чудесный старик… добрый, обходительный… Я, говорит, сам крепостной был, понимаю ваше положение.

– После Павла Степановича[107] два угодника у нас осталось: Михаил Семенович да Пров Михайлович.[108] И к нему сейчас заходил: прилег, говорят, после обеда отдыхает. А у Сергея Васильевича[109] вчера был: сидит, на гитаре играет. Всех обошел… Живокини велел сегодня в Купеческий клуб приходить.

– А где изволили остановиться?

– В Челышах, братец, где же больше-то…

– На что лучше, самое центральное место.

«Челышевские номера» на площади Большого театра были обыкновенным пристанищем заезжих в Москву провинциальных артистов. Удушливый, спертый воздух, полный микробов, видимых невооруженным глазом, отсутствие каких-либо удобств, грязные неосвещенные коридоры, оборванная прислуга составляли специальность этого актерского приюта.

– А что, уж подъезжают наши? Слет еще не начинался?

– Не предвидится, вы первые. Чем прикажете просить?

– Дай мне, по обыкновению, графинчик доброго русского, белого, простого, очищенного вина да пирог в гривенник.

– Слушаю-с.

Вот вошли еще два артиста – один в клетчатом коротеньком пиджаке, в красном галстуке; другой – в полуфраке, с гладкими светлыми пуговицами, с тщательно завитыми волосами. Первый – комик из Тулы, второй – первый любовник из Курска. Комик начал с водки, любовник сел на коньяк.

На третьей неделе Белая зала была уже полна приезжими провинциальными сценическими деятелями. Съехались и антрепренеры: Борис Климыч из Орла, Смальков из Нижнего, Васька Смирнов из Ярославля, Григорьев из Тамбова, Херувимов из Екатеринбурга, Червончик из Тулы, директор симбирского театра – барин, проживший солидное состояние на любви к театру, Зверев из Севастополя и многие другие. Съехались они в Москву обновлять свои труппы, заказывать костюмы, парики и т. п. Знаменитые того времени актеры все налицо: Милославский из Казани, Рыбаков из Харькова, Челикин из Тамбова, Медынцев из Вологды, Яковлев из Ростова-на-Дону, Кирилл Ермаков и другие. Юркие комики перебегают от стола к столу, любовники ведут беседу о московских портных, благородные отцы по своему солидному положению в репертуаре состоят при трагиках.

Вот один комик, сидевший за отдельным столом с директором симбирского театра, вдруг просиял – это он получил ангажемент, или на театральном жаргоне «кончил». (Получить ангажемент – значит «кончить». Я кончил в Казань, я кончил в Рыбинск и т. п.)

– В Симбирск? – спрашивает его один из товарищей.

– В Симбирск.

– Город хороший. Я там два сезона играл.

– Главное – дворянский, – поддакивает комик. – Настрадался уж я в Ярославле-то у Васьки Смирнова. Ты знаешь, он меня, с моим-то ростом, заставил раз Ляпунова играть.

– Что же, играл?

– Нет, жандармский полковник заступился. «Я, говорит, не позволю тебе безобразничать». А Юстиниана в «Велизарии» играл и вместо сандалий резиновые галоши надевал. То есть такой срам был – смерть! А ты посмотри, что это за антрепренер – барин, в Шевалдышевой гостинице остановился.

– А сколько?

– Семьдесят пять, два полубенефиса, парики его, две пары лаковых сапог, шляпа…

– Чего ж тебе еще!

– Ах, как я доволен! Гаврила, давай рябиновки. Губернатор, говорят, отличный человек; губернаторша почти и из театра не выходит; откупщик тоже барин, на благородных спектаклях Фамусова играет, за бенефис двадцать пять дает… То есть как я доволен!..

Трагик Хрисанф[110] пререкается с одним из антрепренеров.

– Ну, какой ты антрепренер? Что ты понимаешь в великом искусстве? Ты буфет в театре держал! Ну что ты смыслишь?

Орловский антрепренер в тоске: он не может подыскать актера, который бы сыграл Любима Торцова в комедии «Бедность не порок», только что в то время появившейся в репертуаре.

– В Коренной ярманке[111] купец собирается со всего света, пьеса нравоучительная, купеческие пороки выведены в совершенстве… Хоть сам играй!

Ввязывается Смальков.

– Я в Нижнем ставил. Некрасов играл чудесно!

– Какой же он Любим Торцов? Он маленький, его от земли не видать!

– Толщину надевал, отлично играл.

– Я тоже в Рыбинске ставил, – вмешивается Смирнов.

– Это у себя в курятнике-то? – возражает Хрисанф. – Ты бы молчал лучше. Знаешь ли ты, что играть Любима Торцова…

– Что же в нем особенного? Обыкновенный пьяный купец…

– Особенного? Я с тобой и разговаривать не хочу! Да я с тебя полтораста Ляпуновых[112] за этого пьяного купца не возьму. Ведь эту роль должен трагик играть, а он мальчишку нарядил. Понятие!

– У нас на юге эту пьесу не поймут, у нас в ходу больше помпезные пьесы, – вступает в разговор содержатель севастопольского театра.

– Подите вы с своим югом-то! У вас Гамлет в сцене с матерью с папироской вышел!

– Пьяный был, – заступается содержатель.

– А король Лир звезды с кавалерийского вальтрапа[113] на себя надевает – тоже пьяный? Играйте вы там своих «Багдадских пирожников», «Принцев с хохлом, горбом и бельмом». Настоящий репертуар вам не по плечу. Да и многих он врасплох застал. Теперь не то! Теперь «Шире дорогу – Любим Торцов идет!» Налей мне, Петр Михайлович, рябиновки. Разозлил он меня! Вот ты, – обращаясь к молодому актеру, – первогодочек, только что начинаешь нашу скитальческую жизнь, вот ты знай, у кого ты будешь в лапах. Они все здесь, эти губители талантов. Закались заранее. Да что у тебя – страсть к театру или тебе жрать нечего?

– Страсть, Хрисанф Николаевич.

– Ну, коли страсть – выдержишь, а если из-за куска хлеба идешь – пропадешь. Кончил куда-нибудь?

– В Иркутск.

– Бывал там. Ты как приедешь, сходи к соборному протодьякону, отцу Иоанну – не знаю, жив ли он, – великий мне друг и приятель, превосходно оду «Бог»[114] читал. Ты в нем найдешь второго отца и всю жизнь меня благодарить будешь. Явись к нему и скажи: от Хрисанфа – и довольно! Эх, Петр Михайлович! Тугие времена для театра приходят. Материки актеры стареют и умирают, столица их тоже подбирает, репертуар идет новый, молодые люди не занимаются, да не от кого и поучиться-то. Верь мне, скоро жид полезет на сцену. Вон сидит с Васькой Смирновым – это жид из аптеки, у аптекаря составлять мази учился, а теперь предстанет перед рыбинской публикой. Талантливый шельма! Вчера Васька в Челышах его экзаменовал – по-собачьи он ему лаял, ворону представлял, две арии на губах просвистел… Не знаю, как говорить будет, а эти жидовские штуки делает чудесно! Купцы в Рыбинске затаскают его по трактирам. В Ирбитской[115] такому тоже молодцу один шуйский купец шубу соболью подарил. Сидит, бывало, компания, и он с ними. Пьют. Придет ему фантазия: «Ты бы, Абрамчик, полаял маленько, видишь, компания скучать начинает». Тот и начнет, ну, и долаялся до шубы. Раз спросили его, как это ему бог такой талант открыл? В остроге, говорит. Сидел он в остроге в секретной камере. От скуки, говорит, стал по вечерам прислушиваться к собачьему лаю, стал подражать и достиг в этом искусстве до совершенства. От собаки не отличить. Поверь мне, милый человек, Петр Михайлович, я-то уж не доживу, а ты увидишь – скоро актеры на сцене будут по-собачьи лаять и пьесы такие для них писать будут.

Смесь водки с коньяком, лиссабонским, гобарзаком и другими жидкостями, расстроила нервы Хрисанфа: он впал в меланхолию.

– Ступай, милушка, ступай на этот узкий путь, – говорил он только что начинающему актеру, поглаживая его по голове.

– Хочу попробовать, Хрисанф Николаевич.

– Это, брат, дело не пробуют. В это дело как окунешься, так на дно и пойдешь – уж не выплывешь. Тебе который год?

– Девятнадцатый.

– В тебе искорка есть, я это по глазам твоим вижу. Ты знаешь, где скрывается талант у актера?

– Где-с?

– В глазах! Посмотри когда-нибудь в глаза Садовскому! А у Мочалова какие глаза-то были! Я имел счастье играть с этим великим человеком в Воронеже. Он играл Гамлета, а я – Гильденштерна.

– «Сыграй мне что-нибудь».

– «Я не умею, принц».

Он уставил на меня глаза – все существо мое перевернулось. Лихорадка по всему телу пробежала. Как кончил я сцену – не помню. Вышел за кулисы – меня не узнали.

– «Ты хочешь играть на душе моей, а не можешь сыграть на простой дудке».

Губы у Хрисанфа затряслись, и хлынули из глаз слезы.

– Это был гений!

– А говорят, Каратыгин выше его был.

– Ростом выше. Каратыгин! Конечно, талантливее всех нас, грешных, но до Мочалова ему гораздо дальше, чем нам до него. Царство тебе небесное, великий артист!

Хрисанф перекрестился и, немного подумав:

– Ну, бог тебя благословит! Может, посчастливится, будешь знаменитым актером, меня уж, разумеется, тогда не будет, так ты меня тогда вспомни. Да, путь наш узкий, милый человек, и много на нем погибло хороших людей. Мельпомена-то бывает бессердечна: выведет тебя на сцену в плаще Гамлета, а сведет с нее четвертым казаком в «Скопине-Шуйском». Старайся! Не свернись! Вышел на сцену – забудь весь мир! Ты служишь великому искусству! Если ты понимаешь, что я тебе говорю, то продерешься чрез эту чупыгу, через наш узкий путь, – окончил Хрисанф, восторженно хлопнув ладонью по столу.

Узкий путь! Им начинается история нашего театра. Впервые вступили на него праотцы наши драматические художники – подьячишка Васька Мешалкин[116] с товарищи. «По твоему великого государя указу, – вопят они царю Алексею Михайловичу, – отослали нас, холопей твоих, в Немецкую слободу для изучения комидийного дела к магистру Ягану Готфрету,[117] а твоего великого государя жалованья корму нам, холопем твоим, ничего не учинено, и ныне мы, холопи твои, по вся дни ходя к нему, магистру, и учася у него, платьишком ободрались и сапоженками обносились, а пить-есть нечего, и помираем мы, холопи твои, голодною смертию. Пожалуй нас, холопей своих: вели, государь, нам свое великого государя жалованье на пропитание поденной корм учинить, чтоб нам, холопем твоим, будучи у того комидийного дела, голодною смертию не умереть».[118] Этим путем, при полном нравственном угнетении, достигал своего величия слава и гордость русской сцены – Щепкин.[119] Этот путь прошел Садовский, разыгрывая в Лебедяни перед пьяным трактирщиком пьесу за порцию щей и кусок говядины.[120] На этом пути страдала знаменитая драматическая художница Косицкая, пока судьба не доставила ей случая поцеловать ручку директора театров Гедеонова.[121]

92Кушайте, сударыня (франц.).
93Ах, благодарю, синьор! (франц.)
94Что он говорит? (франц.)
95Люблю (франц.).
96И я тоже! (франц.)
97Лонгинов M. Н. (1823–1875) – библиограф, критик, в 50-х годах печатался в «Современнике» Некрасова под псевдонимом «Скорбный поэт», выступал за свободу печати; в 60-х годах эволюционировал вправо; с 1871 года стал начальником Главного управления по делам печати и проявил себя как ярый ненавистник прогрессивных изданий.
98Дебют Горбунова в Малом театре состоялся 16 ноября 1854 года. Горбунов играл роль молодого купца.
99Народился новый анекдот: «Стоит за кулисами нянька и плачет. «– О чем ты плачешь?» – «Барышня пляшет: жалко. Из хороша го семейства…» – //. Г.
100Горбунов неточно цитирует строфу из стихотворения Н. А. Некрасова «О погоде», У. Некрасова: Даже ты, Варсонофий Петров,Подле вывески: «Делают гробы»Прицепил полужоные скобыИ другие снаряды гробов…
101Некрасова «Сатиры». – И. Г.
102Боборыкин П. Д. (1836–1921) – известный романист и театральный деятель, преподавал технику актерской игры.
103Драматическое общество – Общество драматических писателей и оперных композиторов. Его основателем в 1874 году и бессменным председателем до конца своей жизни был А. Н. Островский.
104Ангажемент – приглашение артиста с определением сроков и условий.
105«Благородный отец» – актер, исполняющий роли благородных отцов.
106Щепкин – И. Г.
107Мочалов. – И. Г.
108Садовский. – И. Г.
109Васильев. – И. Г.
110Под именем трагика Хрисанфа Горбунов изобразил выдающегося русского актера Николая Хрисанфовича Рыбакова (1811–1876).
111Ежегодная ярмарка в Коренной пустыне под Курском, где в церковный праздник 8 сентября собиралось до 70 тысяч богомольцев.
112Ляпунов, видный политический деятель Смутного времени, – герой ходульной драмы Н, В. Кукольника «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский».
113Вальтрап – покрывало для лошадей из толстого сукна.
114Ода «Бог» – ода Г. Р. Державина.
115На ежегодной ярмарке в городе Ирбите Пермской губернии, ныне Свердловской области, продолжавшейся с 1 февраля по 1 марта. Ирбитская ярмарка, собиравшая несколько тысяч купцов, была второй по значению после Нижегородской.
116Мешалкин Василий – актер первой русской труппы.
117Яган Готфрет – Грегори Иоганн Готфрид – руководитель первого русского придворного театра, основанного 4 июня 1672 года.
118П. О. Морозов. История русского театра, стр. 138. – И. Г.
119«Записки Щепкина». – И. Г.
120«Биография Садовского», «Русский вестник» № 7, 1872 г., ртр. 435. – И. Г.
121«Записки Косицкой», «Русская старина», 1878 г., кн. 1,11,1V. – Я. Г
Рейтинг@Mail.ru