© ООО «Издательство АСТ», 2017
В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы.
Странно, что назвали розой, да еще Розой Иерихона, этот клубок сухих, колючих стеблей, подобный нашему перекати-полю, эту пустынную жесткую поросль, встречающуюся только в каменистых песках ниже Мертвого моря, в безлюдных синайских предгориях. Но есть предание, что назвал ее так сам преподобный Савва, избравший для своей обители страшную долину Огненную, нагую мертвую теснину в пустыне Иудейской. Символ воскресения, данный ему в виде дикого волчца, он украсил наиболее сладчайшим из ведомых ему земных сравнений.
Ибо он, этот волчец, воистину чудесен. Сорванный и унесенный странником за тысячи верст от своей родины, он годы может лежать сухим, серым, мертвым. Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!
Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю Господа нашего Иисуса Христа. В великом покое вековой тишины и забвения лежали перед нами ее Палестины – долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели всё те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча…
Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого – и вот опять, опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались, неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце – и уже навеки покроет прах забвения Розу моего Иерихона.
1924
ЛАВРЕНТИЙ. Я судержал и мог судержать старое потомство. Я этой земли шесть наделов держал, когда господа костылями били, а теперь тебе отдай?
СУХОНОГИЙ. Да ты ее у меня отнял! Меня оголодил! Я ее, землю-то, кровью облил!
ЛАВРЕНТИЙ. Ты мне ее продал.
СУХОНОГИЙ. Ты ее отнял! Купил!
ЛАВРЕНТИЙ. Ты продал, а я купил. А теперь ты, значит, хозяин стал? Я за нее деньги отдал. Как же мне землей не интересоваться? Я через нее серый стал, брат ослеп, а отец в гроб пошел. Вот как его наживают, капитал-то.
СУХОНОГИЙ. Да-а, так! Ты у меня две десятины держал, одну за деньги, а другую за про́цент один.
ЛАВРЕНТИЙ. Да что я ее у тебя – силком брал? Ты сам сдавал. Нужда сдавала. Нужда просила.
СУХОНОГИЙ. Конечно, нужда! А ты ее забыл! Ты греб!
ЛАВРЕНТИЙ. Греб! Ты поди погляди, сколько у меня ваших векселей лежит не плоченых. Вы, мужики, хамы.
СУХОНОГИЙ. А ты-то кто ж? Не мужик, что ли? Не такой же хам?
ЛАВРЕНТИЙ. Я хозяин. Я слово свое судержу. Это ваш брат, нищеброды, хамы. Пускай теперь на осинке передо мной удавится, трынки не дам. Зачем ему, сукину сыну, надо было дробач с гумна тащить?
СУХОНОГИЙ. А ты сам зачем тащил?
ЛАВРЕНТИЙ. Я не тащил, а за деньги брал. Я за свое добро требовал, а не воровать по гумнам ходил.
СУХОНОГИЙ. Все равно тащил! Первую заповедь забыл!
ЛАВРЕНТИЙ. Ах, боже милосливый!
СУХОНОГИЙ. Да, всем тащил, обозы гонял, под про́цент давал, за всем попинался!
ЛАВРЕНТИЙ. Я ночи не спал, свое хозяйство наживал.
СУХОНОГИЙ. Молчи! «Ночи не спал! Хозяйство наживал!» А зачем не спал? Зачем наживал? Дьяволу угожал? Что, перед смертью в лепешку закатаешь да сожрешь, деньги-то эти? Мне вот восемьдесят лет…
ЛАВРЕНТИЙ. Ты меня переживешь. Ты костяной. Тебя ни одна болезнь не берет.
СУХОНОГИЙ. Мне Господь мою кость за бедность дал, а у меня сына последнего забрали ваше народное правительство, глаза их закатись!
ЛАВРЕНТИЙ. Действительно, это новое правительство глупо сделало, что у тебя сына последнего взяли у старика убогого.
СУХОНОГИЙ. А таких-то убогих много!
ЛАВРЕНТИЙ. Немного, не говори. По порядку стараются брать. А только, конечно, глупцы. Не ихнее это дело в правители, в начальники лезть. Какие же они правители, когда трем свиньям дерьма не умеют разделить?
СУХОНОГИЙ. А! Вот то-то и есть! Они его в солдаты взяли, а по его развитию, по его почтенности ему какое место занимать? Он у любого барина в сельской конторе может писарем быть! Им бы и всем-то, солдатам, надо ружья покидать да домой!
ЛАВРЕНТИЙ. Ружья нельзя кидать, беспорядок будет.
СУХОНОГИЙ. А за кого им теперь воевать? Наша держава все равно пропала!
ЛАВРЕНТИЙ. Это верно, пропала. Без пастуха и стадо пропадает. А она, свинья-то, умней человека.
СУХОНОГИЙ. А! Вот то-то и есть! Кому они присягали, эти солдаты-то твои? Прежде великому Богу присягали да великому государю, а теперь кому? Ваньке?
ЛАВРЕНТИЙ. На Ваньку надежда плохая. У него в голове мухи кипят.
СУХОНОГИЙ. Мы присягали на верность службы, а дворяне на верность подда́нства, а теперь где они? С Ванькой сидят, хвостом ему виляют! Ну, разорился, ну, именье свое прожил, а все-таки честь свою держи, алебарду не опускай! Тебя господа костылями не могли бить, ты по своим летам в крепости не жил, а я жил, знаю. Тебя, такого-то, будь ты хоть бурмистром, нельзя было не бить, ты слов не слушал, ты господина всегда норовил обокрасть, а меня господа пальцем не трогали! Ты крот подземный, у тебя когти скребучие!
ЛАВРЕНТИЙ. Они и так все давно разбежались, солдаты-то эти твои. Все по деревням сидят, грабежу ждут.
СУХОНОГИЙ. Сидят! Конечно, сидят! Раньше держава была, а теперь что? Кому служить? А прежде кажный должен был в назначенный срок явиться, а не явился – умей выправиться, рапорт подай! Теперь все равно все прахом пойдет, все придется сначала начинать, по камушку строить!
ЛАВРЕНТИЙ. Ах, боже милосливый! А строить-то кто будет?
СУХОНОГИЙ. Кто ж по-твоему? Ты? ан брешешь! Господь, а не ты! Господь!
ЛАВРЕНТИЙ. Тебе такому-то Господь не даст. У тебя все равно дуро́м пойдет. Тебе хоть золотой дворец дай, ты все равно его лопухами зарбо́стишь. Тебе бы только на жалейках играть да дельного человека злословить. Ну, я крот скребучий, а ты кто? Вашего брата хорошие угодники божии за вашу беспечность за вшивые вихры драли.
СУХОНОГИЙ. Не все драли, брешешь! Угодники разные есть! Они сами богатства гнушались!
ЛАВРЕНТИЙ. Они для себя гнушались, а нам велели свое потомство кормить. Державу питать.
СУХОНОГИЙ. А я под твою Ванькину державу все равно ни за какие золотые дворцы не пойду!
ЛАВРЕНТИЙ. Я не Ванька, я хозяин.
СУХОНОГИЙ. Ну, и лопни твое чрево с твоим хозяйством!
Лето 1917
Князь умер перед вечером двадцать девятого августа. Умер, как жил, – молчаливый, ото всех отчужденный.
Солнце, золотясь перед закатом, не раз заходило в легкие смуглые тучки, островами раскинутые над дальними полями на западе. Вечер был простой, спокойный. На широком дворе усадьбы было пусто, в доме, как будто еще более обветшавшем за лето, очень тихо.
Нищие, бродившие по деревне, раньше всех узнали о смерти князя. Они появились возле разрушенных каменных столбов при въезде в усадьбу и нестройно, разными голосами, запели древний духовный стих «на исход души из тела». Их было трое: рябой парень в лазоревой рубахе с укороченными рукавами, старик, очень прямой и высокий, и загорелая девочка, лет пятнадцати, но уже мать. Она стояла с сонным ребенком на руках, державшим во рту сосок ее маленькой груди, и пела звонко и бесстрастно. Мужики были оба слепы, с бельмами; у нее глаза были чистые, темные.
В доме хлопали двери. Наташа выскочила на парадное крыльцо и вихрем понеслась через двор к людской; из растворенного дома слышно было, как стенные часы медлительно пробили шесть. А через минуту по двору уже бежал и на бегу попадал в рукав армяка работник – седлать лошадь, скакать на деревню за старухами. Гостившая в усадьбе странница Анюта, похожая своей стриженой головой на мальчика, высунулась в окошечко людской и, захлопав в ладоши, что-то закричала ему вслед – тупо, косноязычно и восторженно.
Когда молодой Бестужев вошел к умершему, тот лежал навзничь на старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные глаза и откинув темное, побледневшее, давно не бритое лицо с большими седеющими усами. Ставни в этой комнате были по его желанию закрыты все лето, – теперь их открывали. На комоде возле кровати желто горела свеча. Склонив к плечу голову, с бьющимся сердцем, Бестужев жадно всматривался в то странное, уже холодевшее, что тонуло в постели.
Ставни раскрывались одна за другою. В окна, сквозь темные ветви старого хвойного палисадника, глянул далекий закат, оранжево догоравший в тучках. Бестужев, отойдя от умершего, распахнул одно из этих окон. В комнату, в застоявшийся, сложный запах лекарств, ощутительно потянуло чистым воздухом. Вошла заплаканная Наташа и стала выносить все то, что князь, с неделю тому назад, внезапно охваченный какой-то тревожной жадностью, приказал перетаскать к нему и разложить перед его глазами на столах и креслах: истертое казацкое седло, уздечки, медный охотничий рог, собачьи смычки, патронташ. Уже не стесняясь стучать, звенеть удилами и стремя о стремя, она делала дело с твердым и строгим лицом, сильно дунула, проходя мимо комода, на свечку… Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафранном море далекого запада. Щебетала за окном какая-то птичка, и щебет ее казался очень резок.
– Чего жалеть, – серьезно сказала Наташа, опять входя и отодвигая ящик комода, вынимая оттуда чистое белье, простыни и наволочку на подушку. – Умерли смирно, всем так дай Бог. А жалеть их некому, никого после себя не оставили, – прибавила она и опять вышла.
Бестужев, присев на подоконник, все глядел в темный угол, на постель, где лежал умерший. Он все старался что-то понять, собрать мысли, ужаснуться. Но ужаса не было. Была только удивленность, невозможность осмыслить, охватить происшедшее… Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев, она говорила о князе с той же свободой, – как о человеке, уже вышедшем из круга живых, – и раньше, весь последний месяц.
Со двора, из сумрака слабо и необыкновенно приятно пахло дымом. Это успокаивало, говорило о земле, о продолжающейся простой человеческой жизни. В стемневших лугах, на реке, ровно шумела водяная мельница… Неделю тому назад князь сидел возле ее ворот на старом жернове, – в шапке, в лисьей поддевке, худой и темноликий, согнувшись и упершись руками в серый ноздреватый камень. Старик, который привез смолоть несколько мер но́вины, щурясь, исподлобья посмотрел на него, развертывая веретье. «А уж и худ ты! – холодно и пренебрежительно сказал он князю, хотя прежде всегда говорил с ним почтительно. – Прямо никуда! Нет, теперь тебе житья немного. Тебе лет семьдесят будет?» – «Пятьдесят первый», – сказал князь. «Пятьдесят первый! – насмешливо повторил старик, возясь с веретьем. – Не может того быть, – твердо сказал он, – ты намного старше меня». – «Вот дурак, – усмехнувшись, сказал князь, – да ведь мы росли вместе». – «Ну, росли не росли, а житья тебе теперь немного», – сказал старик, натуживаясь, и, приподняв и прижимая к груди тяжелую, полную рожью меру, поспешно, приседая, пошел в шумящую, белую от муки мельницу…
– Теперь уходите, барчук, – бесстрастно, но значительно сказала Наташа, входя с ведром горячей воды.
И от этого ведра, от этих слов Бестужеву вдруг стало страшно. Он поднялся с подоконника и, не глядя на Наташу, вышел через прихожую, прилегавшую к комнате покойного, на черное крыльцо. В сумраке возле крыльца мыли руки приехавшие с деревни старухи, Евгения и Агафья: одна лила из кувшина, другая, согнувшись, захватив в колени подол темного платья, крепко отжимала, встряхивая пальцы. Это было еще страшнее, – эти старухи. Бестужев быстрыми шагами прошел мимо них в сухой, уже поредевший к осени сад, таинственно освещенный по низам только что показавшимся среди дальних стволов круглым, огромным, зеркальным месяцем.
В девятом часу в комнате, где умер князь, все пришло в порядок, было прибрано, кровати уже не было, тепло пахло вымытыми полами. На столах, поставленных наискось в передний угол, под старинные образа, возле окна, верхнее стекло которого серебрилось от месячного света, возвышалось под простыней тело, казавшееся очень большим. Три толстых свечи в церковных высоких подсвечниках горели в головах его прозрачно, дрожали хрустальным чадом. Тишка, сын церковного сторожа Семена, умытый, причесанный, в новой поддевке, жалостно и поспешно читал Псалтырь. «Хвалите Господа с Небес, – читал он, подражая черничкам, – хвалите Его все ангелы Его, хвалите Его все воинства Его…» Темно и чадно дрожали на свечках прозрачные копья пламени, золотые, с ярко-синим основанием.
В доме огонь был только в лакейской. Там, под окном, стоял стол, на столе кипел самовар. Бледная и серьезная, в черном платочке, Наташа, Евгения, похожая на смерть, и печально-скромная Агафья, плотник Григорий, уже начавший в сарае делать гроб, и церковный сторож Семен, старик с тусклыми свинцовыми глазами, испорченными постоянным чтением при дрожащем свете по покойникам, пили чай. Семен, который должен был сменить сына, принес с собой собственную книгу, в грубой, как бы деревянной коже бурого цвета, закапанную воском, с обожженными кое-где углами страниц.
– А как ни плохо живешь, все будет трудно с белым светом расставаться, – печально говорила Агафья, наливая из чашки в блюдечко.
– Известно, трудно, – сказал Григорий. – Кабы знал, и жил бы не так, все бы имущество истребил. А то боимся именье свое распустить, все думаешь, под старость деться будет некуда… а глядишь, и до старости не дожил!
– Наша жизнь как волна бежит, – сказал Семен. – Смерть, ее, сказано, надо встречать с радостью и трепетом.
– Исход, а не смерть, родной, – сухо и наставительно поправила Евгения.
– С трепетом не с трепетом, а умирать никому не хочется, – сказал Григорий. – Всякая козявка и та смерти боится. Тоже, значит, и у них души есть.
– Не души, батюшка, а дуси, – еще наставительнее сказала Евгения.
Кончив последнюю чашку, Семен мотнул головой, откидывая со лба вспотевшие темно-серые волосы, встал, перекрестился, захватил Псалтырь и на цыпочках пошел через темный зал, через темную гостиную к покойнику.
– Ступай, ступай, дорогой, – сказала ему вслед Евгения. – Да поприлежней читай. Когда кто хорошо читает, грехи с грешника как листья с сухого дерева валятся.
Сменяя Тишку, Семен надел очки и, строго глядя через них, мягко обобрал пальцами воск с оплывших свечей, потом медленно перекрестился, развернул на аналое книгу и стал читать негромко, с ласковой и грустной убедительностью, только в некоторых местах предостерегающе повышая голос.
Дверь в прихожую возле черного крыльца была открыта. Читая, Семен слышал, как на крыльце кто-то затопал ногами: пришли поглядеть на покойника две девки, обе наряженные, в новых крепких башмаках. Они вступили в комнату робко и радостно, шепотом переговариваясь. Крестясь и стараясь ступать нетвердо, одна из них, вздрагивая грудями под новой розовой кофточкой, подошла к столу, отвернула простыню с лица князя. Блеск свечей упал на кофточку, испуганное лицо девки стало в этом блеске бледно и красиво, а мертвое лицо князя засияло, как костяное. Большие седеющие усы, разросшиеся за болезнь, уже сквозили, в глазах, не совсем закрытых, темнела какая-то жидкость…
Тишка жадно курил в сенях, поджидая выхода девок. Они проскользнули мимо него, делая вид, что не замечают его. Одна сбежала с крыльца, другую, в розовой кофточке, он успел поймать. Она рванулась, зашептала:
– Ай ты угорел? Пусти! А то отцу скажу…
Тишка выпустил ее. Она побежала к саду. Месяц, уже небольшой, белый, ясный, высоко стоял над темным садом, и золотисто блестело в его свете сухое железо на крыше бани. В тени от сада девка обернулась и, взглянув на небо, воскликнула:
– Ночь-то какая, батюшки!
И очаровательно, с радостной нежностью, прозвучал в ночном тихом воздухе ее счастливый голос.
Бестужев ходил из конца в конец по двору. Со двора, пустого, широкого, освещенного месяцем, он глядел то на огоньки в деревне за рекой, то на светлые окна людской, где слышались голоса ужинающих. В сарае были раскрыты ворота, горел разбитый фонарь, поставленный на козлы тарантаса. Григорий, наклонившись и отставив одну ногу, шмыгал фуганком по тесине, заправленной в старый верстак. Красно-дымный огонь в фонаре дрожал, дрожали тени в сумрачном сарае… Когда Бестужев на минуту приостановился у ворот сарая, Григорий поднял возбужденное лицо и сказал с ласковой гордостью:
– Крышку уж доделываю…
Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи, подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах, устланных свежей соломой, Ванька – среди избы. Рыжий лохматый печник, широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.
Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:
– Вот и помер, ваше сиятельство, в голова́ ничего не положил… Так и не дал мне ничего… Нету да нету, погоди да погоди… Вот теперь и годи… Вот и годи… Годи теперь! Погодил, милый? В голова́ себе много положил? Понял теперь, что у тебя в головах, глупый? А что бы так-то дать рублика два, прикрыть мое тело! Я убогая, урода. Никого у меня нету. Ишь грудь-то!
И она распахнула кофту и показала голую грудь:
– Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала-мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной…
И она радостно и дико засмеялась и заплакала.
– Пойдем, Анюта, Псалтырь читать, – громко сказал печник тем тоном, каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. – Пойдешь, не боишься?
– Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? – крикнула Анюта сквозь слезы. – Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.
– Я и не боюсь, – развязно сказал печник, закуривая цигарку, загоревшуюся зеленым огнем. – Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный склеп ляжу…
Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.
Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно – у изголовья почившего князя.
1918
Днем, гуляя, Ивлев прошел по выгону мимо школы.
На крыльце стояла учительница и пристально смотрела на него.
На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха.
Потом он лежал у себя в кабинете на тахте.
На дворе, при ярком солнце и высоких сияющих облаках, играла поземка.
В окнах зала солнце горячо грело блестящие стекла.
Холодно и скучно синело только в кабинете – окна его выходили на север.
Зато за окнами был сад, освещенный солнцем в упор.
И он лежал, облокотившись на истертую сафьянную подушку, и смотрел на дымящиеся сугробы и на редкие перепутанные сучья, красновато черневшие против солнца на чистом небе сильного василькового цвета.
По сугробам и зеленым елкам, торчавшим из сугробов, густо несло золотистой пылью. И он, глядя, напряженно думал:
– Где же, однако, с учительницей встретиться? Разве поехать к Вуколовой избе.
И тотчас же в саду, в снежной пыли показался большой человек, шедший по аллее, утопая в снегу по пояс: седая борода развевается по ветру, на голове, на длинных прямых волосах, истертая шапка, на ногах валенки, на теле одна ветхая розовая рубаха.
– Ах, – подумал Ивлев с радостью, – непременно случилось что-нибудь ужасное!
Это был Вукол, разорившийся богач, живший в одинокой полевой избе с пьяницей-сыном.
И Вукол стоял в прихожей, плакал и жаловался, что сын бьет его, с размаху кланялся горничным и просил чайку – хоть щепоточку.
– Затем и лез по сугробам, по морозу, – говорил он. – Что поделаешь, привык, а сын не дает, грозит убить…
И видно было, что его самого трогает – и гораздо более, чем побои и грубость сына, – то, что он когда-то каждый день пил чай и привык к нему.
Он был страшен и жалок, по-медвежьи держал палку в посиневших руках.
– Дайте ему, – сказал Ивлев, – и чаю, и сахару, и белого хлеба!
Воротясь в поле, в свою ледяную избу, Вукол, пользуясь отсутствием сына, вытащил из-под лавки позеленевший самовар, набил его ледяшками, намерзшими в кадке, наколол щепок, жарко запалил их, окунув сначала в конопляное масло. И скоро, под дырявой, проржавевшей трубой, самовар буйно загудел, заполыхал, и старик, все подогревая его, уселся пить.
Как вдруг вошел сын.
Изба была вся голубая от дыму.
Старик кончал двадцатую чашку.
И сын так крепко стукнул его костылем в темя, что он мгновенно отдал Богу душу.
Тогда Ивлев велел запрячь в бегунки молодую, горячую лошадь.
Был розовый морозный вечер, и он оделся особенно тепло и ладно, вышел, сел, и санки понесли его по выгону к школе.
На крыльцо тотчас вышла весь день поджидавшая его учительница.
– Мы непременно должны посмотреть Вукола! – крикнула она.
На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха. Глаза сияли веселой хитростью, лицо от папахи казалось еще милее и нежней.
Она смеялась, нагибая голову к муфте, закрываясь от острого ветра.
Лошадь летела как на крыльях.
Сзади, за степью, садилось солнце.
Снежное поле, расстилавшееся впереди, зеленело.
И встречный ветер, как огнем, жег щеки, брови.
Ивлев оглянулся – не едет ли кто сзади. Поле было пусто и уже темнело в малиновом свете заката. И он обнял учительницу, ища губами ее щеку. Она засмеялась пуще и схватила вожжи.
– Нет, – крикнула она, – мы должны сперва заехать.
И через минуту они очутились возле темной избы, черневшей среди снегов.
Согнувшись, вошли в темные сени, нашарили в темноте скобку.
Изба, распахнувшаяся перед ними, была велика и стара, все в ней было черно, дико, грубо.
Провисший потолок, блестящий от дыма, копоти, поддерживала громадная покосившаяся печь.
Восковая свечка, прилепленная к столу, едва озаряла эту мрачную и страшную берлогу.
А за столом, на лавке, стоял широкий, мелкий гроб, покрытый коленкором, на коленкоре, под бугром, образованным сложенными на груди руками, лежала черная дощечка.
– Не бойся! – с бесовской радостью шепнула учительница, крепко схватив Ивлева за руку и вся прижавшись к нему. – Едем, едем!
И полозья санок, как коньки, засвистали под изволок по мерзлому снегу. Еще тлела далеко впереди сумрачно-алая заря, а сзади уже освещал поле только что поднявшийся светлый стеклянный месяц.
Теперь они неслись в Гренландию.
<1918>