bannerbannerbanner
Обыкновенная история

Иван Гончаров
Обыкновенная история

Полная версия

– Что ж вы ей сказали?

– Обыкновенно что: что ты также ее любишь без ума; что ты давно искал нежного сердца; что тебе страх как нравятся искренние излияния и без любви ты тоже не можешь жить; сказал, что напрасно она беспокоится: ты воротишься; советовал не очень стеснять тебя, позволить иногда и пошалить… а то, говорю, вы наскучите друг другу… ну, обыкновенно, что говорится в таких случаях. Она стала такая веселая, проговорилась, что у вас положено быть свадьбе, что и жена моя тут вмешалась. А мне ни слова – каковы! Ну, что ж: дай бог! у этой хоть что-нибудь есть; проживете вдвоем. Я сказал ей, что ты непременно исполнишь свое обещание… Я уж нынче постарался для тебя, Александр, в благодарность за услугу, которую ты мне оказал… уверил ее, что ты любишь так пламенно, так нежно…[47]

– Что вы наделали, дядюшка! – заговорил Александр, меняясь в лице, – я… я не люблю ее больше!.. я не хочу жениться!.. Я холоден к ней, как лед!.. скорей в воду… чем…

– Ба, ба, ба! – сказал Петр Иваныч с притворным изумлением, – тебя ли я слышу? Да не ты ли говорил – помнишь? – что презираешь человеческую натуру и особенно женскую; что нет сердца в мире, достойного тебя?.. Что еще ты говорил?.. дай бог памяти…

– Ради бога, ни слова, дядюшка: довольно и этого упрека; зачем еще нравоучение? Вы думаете, что я так не понимаю… О люди! люди!

Он вдруг начал хохотать, а с ним и дядя.

– Вот так-то лучше! – сказал Петр Иваныч, – я говорил, что ты сам будешь смеяться над собою – вот оно…

И опять оба захохотали.

– Ну-ка, скажи, – продолжал Петр Иваныч, – какого ты мнения теперь об этой… как ее?.. Пашенька, что ли, с бородавкой-то?

– Дядюшка, это невеликодушно!

– Нет, я только говорю, чтоб узнать, все ли ты еще презираешь ее?

– Оставьте это, ради бога, а лучше помогите мне теперь выйти из ужасного положения. Вы так умны, так рассудительны…

– А! теперь комплименты, лесть! Нет, ты женись-ка поди.

– Ни за что, дядюшка! Умоляю, помогите!..

– То-то и есть, Александр: хорошо, что я давно догадался о твоих проделках…

– Как, давно!

– Да так: я знаю о твоей связи с самого начала.

– Вам, верно, сказала ma tante.

– Как не так! я ей сказал. Что тут мудреного? у тебя все на лице было написано. Ну, не тужи: я уж помог тебе.

– Как? когда?

– Сегодня же утром. Не беспокойся: Тафаева больше не станет тревожить тебя…

– Как же вы сделали? Что вы ей сказали?

– Долго повторять, Александр: скучно.

– Но, может быть, вы бог знает что наговорили ей. Она ненавидит, презирает меня…

– Не все ли равно? я успокоил ее – этого и довольно; сказал, что ты любить не можешь, что не стоит о тебе и хлопотать…

– Что ж она?

– Она теперь даже рада, что ты оставил ее.

– Как, рада! – сказал Александр задумчиво.

– Так, рада.

– Вы не заметили в ней ни сожаления, ни тоски? ей все равно? Это ни на что не похоже!

Он начал в беспокойстве ходить по комнате.

– Рада, покойна! – твердил он, – прошу покорнейше! сейчас же еду к ней.

– Вот люди! – заметил Петр Иваныч, – вот сердце: живи им – хорошо будет. Да не ты ли боялся, чтоб она не прислала за тобой? не ты ли просил помочь? а теперь встревожился, что она, расставаясь с тобой, не умирает с тоски.

– Рада, довольна! – говорил, ходя взад и вперед, Александр, и не слушая дяди. – А! так она не любила меня! ни тоски, ни слез. Нет, я увижу ее.

Петр Иваныч пожал плечами.

– Воля ваша: я не могу оставить так, дядюшка! – прибавил Александр, хватаясь за шляпу.

– Ну так поди к ней опять: тогда и не отвяжешься, а уж ко мне потом не приставай: я не стану вмешиваться; и теперь вмешался только потому, что сам же ввел тебя в это положение. Ну, полно, что еще повесил нос?

– Стыдно жить на свете!.. – сказал со вздохом Александр.

– И не заниматься делом, – примолвил дядя. – Полно! приходи сегодня к нам: за обедом посмеемся над твоей историей, а потом прокатаемся на завод.

– Как я мелок, ничтожен! – говорил в раздумье Александр, – нет у меня сердца! я жалок, нищ духом!

– А все от любви! – прервал Петр Иваныч. – Какое глупое занятие: предоставь его какому-нибудь Суркову. А ты дельный малый: можешь заняться чем-нибудь поважнее. Полно тебе гоняться за женщинами.

– Но ведь вы любите же вашу жену?..

– Да, конечно. Я очень к ней привык, но это не мешает мне делать свое дело. Ну, прощай же, приходи.

Александр сидел смущенный, угрюмый. К нему подкрался Евсей с сапогом, в который опустил руку.

– Извольте-ка посмотреть, сударь, – сказал он умильно, – какая вакса-то: вычистишь, словно зеркало, а всего четвертак стоит.

Александр очнулся, посмотрел машинально на сапог, потом на Евсея.

– Пошел вон! – сказал он, – ты дурак!

– В деревню бы послать… – начал опять Евсей.

– Пошел, говорю тебе, пошел! – закричал Александр, почти плача, – ты измучил меня, ты своими сапогами сведешь меня в могилу… ты… варвар!

Евсей проворно убрался в переднюю.

IV

– Отчего это Александр не ходит к нам? я его месяца три не видал, – спросил однажды Петр Иваныч у жены, воротясь откуда-то домой.

– Я уж потеряла надежду когда-нибудь увидеться с ним, – отвечала она.

– Да что с ним. Опять влюблен, что ли?

– Не знаю.

– Он здоров?

– Здоров.

– Напиши, пожалуйста, к нему, мне нужно поговорить с ним. У них опять перемены в службе, а он, я думаю, и не знает. Не понимаю, что за беспечность.

– Я уж десять раз писала, звала. Он говорит, что некогда, а сам играет с какими-то чудаками в шашки или удит рыбу. Поди ты лучше сам: ты бы узнал, что с ним.

– Нет, не хочется. Послать человека.

– Александр не пойдет.

– Попробуем.

Послали. Человек вскоре воротился.

– Ну что, он дома? – спросил Петр Иваныч.

– Дома-с. Кланяться приказали.

– Что он делает?

– Лежат на диване.

– Как, об эту пору?

– Они, слышь, всегда лежат.

– Да что ж он, спит?

– Никак нет-с. Я сам сначала думал, что почивают, да глазки-то у них открыты: на потолок изволят смотреть.

Петр Иваныч пожал плечами.

– Он придет сюда? – спросил он.

– Никак нет-с. «Кланяйся, говорит, доложи дяденьке, чтоб извинили: не так, дескать, здоров»; и вам, сударыня, кланяться приказали.

– Что еще там с ним? Это удивительно, право! Ведь уродится же этакой! Не вели откладывать кареты. Нечего делать, съезжу. Но уж, право, в последний раз.

И Петр Иваныч застал Александра на диване. Он при входе дяди привстал и сел.

– Ты нездоров? – спросил Петр Иваныч.

– Так… – отвечал Александр, зевая.

– Что же ты делаешь?

– Ничего.

– И ты можешь пробыть без дела?

– Могу.

– Я слышал, Александр, сегодня, что будто у вас Иванов выходит.

– Да, выходит.

– Кто же на его место?

– Говорят, Иченко.

– А ты что?

– Я? ничего.

– Как ничего? Отчего же не ты?

– Не удостоивают. Что же делать: верно, не гожусь.

– Помилуй, Александр, надо хлопотать. Ты бы съездил к директору.

– Нет, – сказал Александр, тряся головой.

– Тебе, по-видимому, все равно?

– Все равно.

– Да ведь уж тебя в третий раз обходят.

– Все равно: пусть!

– Вот посмотрим, что-то скажешь, когда твой бывший подчиненный станет приказывать тебе или когда войдет, а тебе надо встать и поклониться.

– Что ж: встану и поклонюсь.

– А самолюбие?

– У меня его нет.

– Однако ж у тебя есть же какие-нибудь интересы в жизни?

– Никаких. Были, да прошли.

– Не может быть: одни интересы сменяются другими. Отчего ж у тебя прошли, а у других не проходят? Рано бы, кажется: тебе еще и тридцати лет нет…

Александр пожал плечами.

Петру Иванычу уж и не хотелось продолжать этого разговора. Он называл все это капризами; но он знал, что по возвращении домой ему не избежать вопросов жены, и оттого нехотя продолжал:

– Ты бы развлекся чем-нибудь, посещал бы общество, – сказал он, – читал бы.

– Не хочется, дядюшка.

– Про тебя уж начинают поговаривать, что ты того… этак… тронулся от любви, делаешь бог знает что, водишься с какими-то чудаками… Я бы для одного этого пошел.

– Пусть их говорят, что хотят.

– Послушай, Александр, шутки в сторону. Это все мелочи; можешь кланяться или не кланяться, посещать общество или нет – дело не в том. Но вспомни, что тебе, как и всякому, надо сделать какую-нибудь карьеру. Думаешь ли ты иногда об этом?

– Как же не думаю: я уж сделал.

– Как так?

– Я очертил себе круг действия и не хочу выходить из этой черты. Тут я хозяин: вот моя карьера.

– Это лень.

– Может быть.

– Ты не вправе лежать на боку, когда можешь делать что-нибудь, пока есть силы. Сделано ли твое дело?

– Я делаю дело. Никто не упрекнет меня в праздности. Утро я занят в службе, а трудиться сверх того – это роскошь, произвольная обязанность. Зачем я буду хлопотать?

– Все хлопочут из чего-нибудь: иной потому, что считает своим долгом делать сколько есть сил, другой из денег, третий из почета… Ты что за исключение?

– Почет, деньги! особенно деньги! Зачем они? Ведь я сыт, одет: на это станет.

– И одет-то теперь плохо, – заметил дядя. – Да будто тебе только и надобно?

– Только.

– А роскошь умственных и душевных наслаждений, а искусство… – начал было Петр Иваныч, подделываясь под тон Александра. – Ты можешь идти вперед: твое назначение выше; долг твой призывает тебя к благородному труду… А стремления к высокому – забыл?

 

– Бог с ними! Бог с ними! – сказал с беспокойством Александр. – И вы, дядюшка, начали дико говорить! Этого прежде не водилось за вами. Не для меня ли? Напрасный труд! Я стремился выше – вы помните? Что ж вышло?

– Помню, как ты вдруг сразу в министры захотел, а потом в писатели. А как увидал, что к высокому званию ведет длинная и трудная дорога, а для писателя нужен талант, так и назад. Много вашей братьи приезжают сюда с высшими взглядами, а дела своего под носом не видят. Как понадобится бумагу написать – смотришь, и того… Я не про тебя говорю: ты доказал, что можешь заниматься, а со временем и быть чем-нибудь. Да скучно, долго ждать. Мы вдруг хотим; не удалось – и нос повесили.

– Да я стремиться выше не хочу. Я хочу так остаться, как есть: разве я не вправе избрать себе занятие, ниже ли оно моих способностей, или нет – что нужды? если я делаю дело добросовестно – я исполняю свой долг. Пусть упрекают меня в неспособности к высшему: меня нисколько не огорчило бы, если б это была и правда. Сами же вы говорили, что есть поэзия в скромном уделе, а теперь упрекаете, что я избрал скромнейший. Кто мне запретит сойти несколькими ступенями ниже и стать на той, которая мне нравится? Я не хочу высшего назначения – слышите ли, не хочу!..

– Слышу! я не глух, только все это жалкие софизмы.

– Нужды нет. Вот я нашел себе место и буду сидеть на нем век. Нашел простых, незатейливых людей, нужды нет, что ограниченных умом, играю с ними в шашки и ужу рыбу – и прекрасно! Пусть я, по-вашему, буду наказан за это, пусть лишусь наград, денег, почета, значения – всего, что так льстит вам. Я навсегда отказываюсь…

– Ты, Александр, хочешь притвориться покойным и равнодушным ко всему, а в твоих словах так и кипит досада: ты и говоришь как будто не словами, а слезами. Много желчи в тебе: ты не знаешь, на кого излить ее, потому что виноват только сам.

– Пусть! – сказал Александр.

– Что ж ты хочешь? Человек должен же хотеть чего-нибудь?

– Хочу, чтоб мне не мешали быть в моей темной сфере, не хлопотать ни о чем и быть покойным.

– Да разве это жизнь?

– А по-моему, та жизнь, которою вы живете, не жизнь: стало быть, и я прав.

– Тебе бы хотелось переделать жизнь по-своему: я воображаю, хороша была бы. У тебя, я думаю, среди розовых кустов гуляли бы всё попарно любовники да друзья…

Александр ничего не сказал.

Петр Иваныч молча глядел на него. Он опять похудел. Глаза впали. На щеках и на лбу появились преждевременные складки.

Дядя испугался. Душевным страданиям он мало верил, но боялся, не кроется ли под этим унынием начало какого-нибудь физического недуга. «Пожалуй, – думал он, – малый рехнется, а там поди разделывайся с матерью: то-то заведется переписка! того гляди, еще прикатит сюда».

– Да ты, Александр, разочарованный, я вижу, – сказал он.

«Как бы, – думал он, – повернуть его назад, к его любимым идеям. Постой-ка, я прикинусь…»

– Послушай, Александр, – сказал он, – ты очень опустился. Стряхни с себя эту апатию. Нехорошо! И отчего? Ты, может быть, принял слишком горячо к сердцу, что я иногда небрежно отзывался о любви, о дружбе. Ведь это я делал шутя, больше для того, чтоб умерить в тебе восторженность, которая в наш положительный век как-то неуместна, особенно здесь, в Петербурге, где все уравнено, как моды, так и страсти, и дела, и удовольствия, все взвешено, узнано, оценено… всему назначены границы. Зачем одному отступать наружно от этого общего порядка? Неужели же ты в самом деле думаешь, что я бесчувственный, что я не признаю любви? Любовь – чувство прекрасное: нет ничего святее союза двух сердец, или дружба, например… Я внутренне убежден, что чувство должно быть постоянно, вечно…

Александр засмеялся.

– Что ты? – спросил Петр Иваныч.

– Дико, дико говорите, дядюшка. Не прикажете ли сигару? закурим: вы будете продолжать говорить, а я послушаю.

– Да что с тобой?

– Так, ничего. Вздумали поддеть меня! А называли когда-то неглупым человеком! хотите играть мной, как мячиком, – это обидно! Не век же быть юношей. К чему-нибудь да пригодилась школа, которую я прошел. Как вы пустились ораторствовать! будто у меня нет глаз? Вы только устроили фокус, а я смотрел.

«Не за свое дело взялся, – подумал Петр Иваныч, – к жене послать».

– Приходи к нам, – сказал он, – жена очень хочет видеть тебя.

– Не могу, дядюшка.

– Хорошо ли ты делаешь, что забываешь ее?

– Может быть, очень дурно, но, ради бога, извините меня и теперь не ждите. Погодите еще несколько времени, приду.

– Ну, как хочешь, – сказал Петр Иваныч. Он махнул рукой и поехал домой.

Он сказал жене, что отступается от Александра, что как он хочет, так пусть и делает, а он, Петр Иваныч, сделал все, что мог, и теперь умывает руки.

Александр, бежав Юлии, бросился в вихрь шумных радостей. Он твердил стихи известного нашего поэта:

 
Пойдем туда, где дышит радость,
Где шумный вихрь забав шумит,
Где не живут, но тратят жизнь и младость!
Среди веселых игр за радостным столом,
На час упившись счастьем ложным,
Я приучусь к мечтам ничтожным,
С судьбою примирюсь вином.
Я сердца усмирю заботы,
Я думам не велю летать;
Небес на тихое сиянье
Я не велю глазам своим взирать,
и проч.
 

Явилась семья друзей, и с ними неизбежная чаша. Друзья созерцали лики свои в пенистой влаге, потом в лакированных сапогах. «Прочь горе, – восклицали они, ликуя, – прочь заботы! Истратим, уничтожим, испепелим, выпьем жизнь и молодость! Ура!» Стаканы и бутылки с треском летели на пол.

На некоторое время свобода, шумные сборища, беспечная жизнь заставили его забыть Юлию и тоску. Но все одно да одно, обеды у рестораторов, те же лица с мутными глазами; ежедневно все тот же глупый и пьяный бред собеседников и, вдобавок к этому, еще постоянно расстроенный желудок: нет, это не по нем. Слабый организм тела и душа Александра, настроенная на грустный, элегический тон, не вынесли этих забав.

Он бежал веселых игр за радостным столом и очутился один в своей комнате, наедине с собой, с забытыми книгами. Но книга вываливалась из рук, перо не слушалось вдохновения. Шиллер, Гете, Байрон являли ему мрачную сторону человечества – светлой он не замечал: ему было не до нее.

А как счастлив бывал он в этой комнате некогда! он был не один: около него присутствовал тогда прекрасный призрак и осенял его днем за заботливым трудом, ночью бодрствовал над его изголовьем. Там жили с ним тогда мечты, будущее было одето туманом, но не тяжелым, предвещающим ненастье, а утренним, скрывающим светлую зарю. За тем туманом таилось что-то, вероятно – счастье… А теперь? не только его комната, для него опустел целый мир, и в нем самом холод, тоска…

Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: все уже было назади; туман рассеялся; перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный, безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: все химера – а живи!

Чего он хотел, и сам не знал; а как многого не хотел!

Голова его была как будто в тумане. Он не спал, но был, казалось, в забытьи. Тяжелые мысли бесконечной вереницей тянулись в голове. Он думал:

«Что могло увлечь его? Пленительных надежд, беспечности – нет! он знал все, что впереди. Почет, стремление по пути честей? Да что ему в них. Стоит ли, для каких-нибудь двадцати, тридцати лет, биться как рыба об лед? И греет ли это сердце? Отрадно ли душе, когда тебе несколько человек поклонятся низко, а сами подумают, может быть: „Черт бы тебя взял!“

Любовь? Да, вот еще! Он знает ее наизусть, да и потерял уже способность любить. А услужливая память, как на смех, напоминала ему Наденьку, но не невинную, простодушную Наденьку – этого она никогда не напоминала – а непременно Наденьку-изменницу, со всею обстановкой, с деревьями, с дорожкой, с цветами, и среди всего этот змеенок, с знакомой ему улыбкой, с краской неги и стыда… и все для другого, не для него!.. Он со стоном хватался за сердце.

«Дружба, – подумал он, – другая глупость! Все изведано, нового ничего нет, старое не повторится, а живи!»

Он никому и ничему не верил, не забывался в наслаждении; вкушал его, как человек без аппетита вкушает лакомое блюдо, холодно, зная, что за этим наступит скука, что наполнить душевной пустоты ничем нельзя. Ввериться чувству – оно обманет и только взволнует душу и прибавит еще несколько ран к прежним. Глядя на людей, связанных любовью, не помнящих себя от восторга, он улыбался иронически и думал: «Погодите, опомнитесь; после первых радостей начнется ревность, сцены примирения, слезы. Живучи вместе, надоедите друг другу смертельно, а расстанетесь – вдвое заплачете. Сойдетесь опять – еще хуже. Сумасшедшие! беспрерывно ссорятся, дуются друг на друга, ревнуют, потом мирятся на минуту, чтоб сильнее поссориться: это у них любовь, преданность! а всё вместе, с пеной на устах, иногда со слезами отчаяния на глазах, упрямо называют счастьем! А дружба ваша… брось-ка кость,[48] так что твои собаки!»

Желать он боялся, зная, что часто, в момент достижения желаемого судьба вырвет из рук счастье и предложит совсем другое, чего вовсе не хочешь – так, дрянь какую-нибудь; а если наконец и даст желаемое, то прежде измучит, истомит, унизит в собственных глазах и потом бросит, как бросают подачку собаке, заставивши ее прежде проползти до лакомого куска, смотреть на него, держать на носу, завалять в пыли, стоять на задних лапах, и тогда – пиль!

Его пугал и периодический прилив счастья и несчастья в жизни. Радостей он не предвидел, а горе все непременно впереди, его не избежишь: все подвержены общему закону; всем, как казалось ему, отпущена ровная доля и счастья и несчастья. Счастье для него кончилось, и какое счастье? фантасмагория, обман. Только горе реально, а оно впереди. Там и болезни, и старость, и разные утраты, может быть еще нужда… Все эти удары рока, как говорит деревенская тетушка, стерегут его; а отрады какие? Высокое поэтическое назначение изменило; на него наваливают тяжкую ношу и называют это долгом! Остаются жалкие блага – деньги, комфорт, чины… Бог с ними! О, как грустно разглядеть жизнь, понять, какова она, и не понять, зачем она!

Так хандрил он и не видел исхода из омута этих сомнений. Опыты только понапрасну измяли его, а здоровья не подбавили в жизнь, не очистили воздуха в ней и не дали света. Он не знал, что делать: ворочался с боку на бок на диване, стал перебирать в уме знакомых – и пуще затосковал. Один служит отлично, пользуется почетом, известностью, как хороший администратор; другой обзавелся семьей и предпочитает тихую жизнь всем суетным благам мира, никому не завидуя, ничего не желая; третий… да что? все, все как-то пристроились, основались и идут по своему ясному и угаданному пути. «Один я только… да что же я такое?»

Тут он стал допытываться у самого себя: мог ли бы он быть администратором, каким-нибудь командиром эскадрона? мог ли бы довольствоваться семейною жизнью? и увидел, что ни то, ни другое, ни третье не удовлетворило бы его. Какой-то бесенок все шевелился в нем, все шептал ему, что это мелко для него, что ему бы летать выше… а где и как – он не мог решить. В авторстве он ошибся. «Что же делать, что начать?» – спрашивал он себя и не знал, что отвечать. А досада так и грызла его: ну, хоть, пожалуй, администратором или эскадронным командиром… да нет: время ушло, надо начинать с азбуки.

Отчаяние выдавило у него слезы из глаз – слезы досады, зависти, недоброжелательства ко всем, самые мучительные слезы. Он горько каялся, что не послушал матери и бежал из глуши.

«Маменька сердцем чуяла отдаленное горе, – думал он, – там эти беспокойные порывы спали бы непробудным сном; там не было бы бурного брожения этой сложной жизни. Между тем и там посетили бы меня все человеческие чувства и страсти: и самолюбие, и гордость, и честолюбие – все, в малом размере, коснулось бы сердца в тесных границах нашего уезда – и все бы удовлетворилось. Первый в уезде! да! все условно. Божественная искра небесного огня, который, более или менее, горит во всех нас, сверкнула бы там незаметно во мне и скоро потухла бы в праздной жизни или зажглась бы в привязанности к жене и детям. Существование не было бы отравлено. Я прошел бы гордо свое назначение: путь жизни был бы тих, казался бы и прост и понятен мне, жизнь была бы по силам, я бы вынес борьбу с ней… А любовь? Она цвела бы пышным цветом и наполнила бы всю жизнь мою. Софья пролюбила бы меня в тишине. Я не терял бы веры ни во что, рвал бы одни розы, не зная шипов, не испытывая даже ревности, за недостатком – соперничества! Зачем же так сильно и слепо влекло меня вдаль, в туман, на неровную и неизвестную борьбу с судьбой? А как прекрасно понимал я тогда и жизнь и людей! так понимал бы их еще и теперь, ничего не понимая. Я ждал тогда от жизни так много, и, не рассмотрев ее пристально, ждал бы там от нее чего-нибудь еще и до сих пор. Сколько сокровищ открыл я в душе своей: куда они делись? Я пустил их в размен по свету, я отдал искренность сердца, первую заветную страсть – и что получил? горькое разочарование, узнал, что все обман, все непрочно, что нельзя надеяться ни на себя, ни на других – и стал бояться и других и себя… Я не мог, среди этого анализа, признать мелочей жизни и быть ими доволен, как дядюшка и многие другие… И вот теперь!..»

 

Теперь он желал только одного: забвения прошедшего, спокойствия, сна души. Он охлаждался более и более к жизни, на все смотрел сонными глазами. В толпе людской, в шуме собраний он находил скуку, бежал от них, а скука за ним.

Он удивлялся, как могут люди веселиться, беспрестанно заниматься чем-нибудь, увлекаться каждый день новыми интересами. Ему странно казалось, как это все не ходят сонные, как он, не плачут и, вместо того чтоб болтать о погоде, не говорят о тоске и взаимных страданиях, а если и говорят, так о тоске в ногах или в другом месте, о ревматизме или геморрое. Одно тело наводит на них заботу, а души и в помине нет! «Пустые, ничтожные люди, животные!» – думал он. А иногда таки впадал в глубокое раздумье. «Их так много, этих ничтожных людей, – говорил он себе с некоторым беспокойством, – а я один: неужели… все они… пусты… неправы… а я?..»

Тут ему казалось, что чуть ли не он один виноват, и он делался от этого еще несчастнее.

Со старыми знакомыми он перестал видеться; приближение нового лица обдавало его холодом. После разговора с дядей он еще глубже утонул в апатическом сне: душа его погрузилась в совершенную дремоту. Он предался какому-то истуканному равнодушию, жил праздно, упрямо удалялся от всего, что только напоминало образованный мир.

«Как бы ни прожить, лишь бы прожить! – говорил он, – всякий волен понимать жизнь, как хочет; а там, как умрешь…»

Он искал беседы людей с желчным, озлобленным умом, с ожесточенным сердцем и отводил душу, слушая злые насмешки над судьбой; или проводил время с людьми, не равными ему ни по уму, ни по воспитанию, всего чаще со стариком Костяковым, с которым Заезжалов хотел познакомить Петра Иваныча.

Костяков жил на Песках и ходил по своей улице в лакированном картузе, в халате, подпоясавшись носовым платком. У него жила кухарка, с которой он играл по вечерам в свои козыри. Если случался пожар, он являлся первый и уходил последний. Проходя мимо церкви, в которой отпевали покойника, он продирался сквозь толпу взглянуть мертвому в лицо и потом шел провожать его на кладбище. Вообще он был страстный любитель всяких церемоний, и веселых и печальных; любил также присутствовать при разных экстраординарных происшествиях, как-то: драках, несчастных смертных случаях, провалах потолков и т. п., и читал с особенным наслаждением исчисление подобных случаев в газетах. Читал он, кроме этого, еще медицинские книги, «для того, говорил он, чтоб знать, что в человеке есть». Зимой Александр играл с ним в шашки, а летом за городом удил рыбу. Старик разговаривал о том, о сем. Когда шли к полю, он говорил о хлебе, о посеве; по берегу – о рыбе, о судоходстве; по улице – делал замечания о домах, о постройке, о материалах и доходах… отвлеченностей никаких. На жизнь смотрел как на хорошую вещь, когда есть деньги, и наоборот. Такой человек был не опасен Александру и душевных волнений пробудить не мог.

Александр так же усердно старался умертвить в себе духовное начало, как отшельники стараются об умерщвлении плоти. На службе он был молчалив, при встрече с знакомыми отделывался двумя, тремя словами и, отговариваясь недосугом, бежал прочь. Зато с своим приятелем Костяковым он виделся каждый день. То старик сидит у него целый день, то зазовет к себе Адуева на щи. Уж он выучил Александра делать настойку, варить селянку и рубцы. Потом они отправляются вместе куда-нибудь в окрестную деревню – в поле. У Костякова везде было много знакомых. С мужиками он рассуждал о их житье-бытье, с бабами шутил – и точно был балагур, как рекомендовал его Заезжалов. Александр предоставлял ему полную волю говорить, а сам большею частью молчал.

Он уже чувствовал, что идеи покинутого мира посещали его реже, вращаясь в голове медленнее и, не находя в окружающем ни отражения, ни сопротивления, не сходили на язык и умирали не плодясь. В душе было дико и пусто, как в заглохшем саду. Ему оставалось уж немного до состояния совершенной одеревенелости. Еще несколько месяцев – и прощай! Но вот что случилось.

Однажды Александр с Костяковым удили рыбу. Костяков, в архалуке, в кожаной фуражке, водрузив на берегу несколько удочек разной величины, и донных, и с поплавками, с бубенчиками и с колокольчиками, курил из коротенькой трубки, а сам наблюдал, не смея мигнуть, за всей этой батареей удочек, в том числе и за удочкой Адуева, потому что Александр стоял, прислонясь к дереву, и смотрел в другую сторону. Долго так стояли они молча.

– У вас клюет, смотрите, Александр Федорыч! – вдруг шепотом сказал Костяков.

Адуев посмотрел на воду и опять отвернулся.

– Нет, это так показалось вам от зыби, – сказал он.

– Смотрите, смотрите! – закричал Костяков, – клюет, ей-богу, клюет! ай, ай! тащите, тащите! держите!

В самом деле, поплавок нырнул в воду, леса проворно побежала за ним же, за лесой поползла и палка с куста. Александр ухватился за палку, потом за лесу.

– Тише, полегоньку, не так… что вы это? – кричал Костяков, проворно перехватывая лесу. – Батюшки! тяжесть какая! не дергайте; водите, водите, а то оборвет. Вот так, направо, налево, сюда, к берегу! Отходите! дальше; теперь тащите, тащите, только не вдруг; вот так, вот так…

На поверхности воды показалась огромная щука. Она быстро свилась кольцом, сверкнув серебристой чешуей, хлестнула хвостом направо, налево и обдала их обоих брызгами. Костяков побледнел.

– Какая щука-то! – закричал он почти с испугом и распростерся над водой, падал, спотыкался о свои удочки и ловил обеими руками вертевшуюся над водой щуку. – Ну, на берег, на берег, туда, дальше! там уж наша будет, как ни вертись. Вишь как скользит: словно бес! Ах, какая!

«Ах!» – кто-то повторил сзади.

Александр обернулся. В двух шагах от них стоял старик, под руку с ним хорошенькая девушка, высокого роста, с открытой головой и с зонтиком в руках. Брови у ней слегка нахмурились. Она немного нагнулась вперед и с сильным участием следила глазами за каждым движением Костякова. Она даже не заметила Александра.

Адуева смутило это неожиданное явление. Он выпустил из рук палку, щука бухнулась в воду, грациозно вильнула хвостом и умчалась в глубь, увлекая за собой лесу. Все это сделалось в одно мгновение.

– Александр Федорыч! что вы это? – как бешеный закричал Костяков и начал хватать лесу. Он дернул ее и вытащил только конец, но без крючка и без щуки.

Он, весь бледный, оборотился к Александру, показывая ему конец лесы, и с яростью посмотрел на него с минуту молча, потом плюнул.

– Никогда не пойду с вами рыбу ловить, будь я анафема! – промолвил он и отошел к своим удочкам.

В это время девушка заметила, что Александр смотрит на нее, покраснела и отступила назад. Старик, по-видимому ее отец, поклонился Адуеву. Адуев угрюмо отвечал на поклон, бросил удочку и сел шагах в десяти оттуда на скамью под деревом.

«И тут покоя нет! – думал он. – Вот какой-то Эдип с Антигоной. Опять женщина! Никуда не уйдешь. Боже мой! какая их пропасть везде!»

– Эх вы, рыболовы! – говорил между тем Костяков, поправляя свои удочки и поглядывая по временам злобно на Александра, – куда вам рыбу ловить! ловили бы вы мышей, сидя там у себя, на диване; а то рыбу ловить! Где уж ловить, коли из рук ушла? чуть во рту не была, только что не жареная! Диво еще, как у вас с тарелки не уходит!

– А есть клев? – спросил старик.

– Да, вот видите, – отвечал Костяков, – вон у меня на шести удочках хоть бы поганый ершишка на смех клюнул; а там об эту пору, – диви бы на донную, – а то с поплавком, вот что привалило: щука фунтов в десять, да и тут прозевали. Вот, говорят, на ловца зверь бежит! Как не так: сорвись-ка у меня, так я бы ее в воде достал; а тут щука сама в зубы лезет, а мы спим… а еще рыболовы называются! Какие это рыболовы! этакие ли рыболовы бывают? Нет, настоящий-то рыболов, хоть из пушки рядом пали, не смигнет. А то это рыболовы! Куда вам рыбу ловить!

Девушка между тем успела разглядеть, что Александр был совсем другого рода человек, нежели Костяков. И костюм Александра был не такой, как Костякова, и талия, и лета, и манеры, да и все. Она быстро заметила в нем признаки воспитания, на лице прочла мысль; от нее не ускользнул даже и оттенок грусти.

47…любишь так пламенно, так нежно – у Пушкина: «…Любил так искренно, так нежно» (из стих. «Я вас любил…»)
48…брось-ка кость, так что твои собаки – в басне И.А. Крылова «Собачья дружба»: «А только кинь им кость, так что твои собаки!»
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru