Оглянись: жизнь – это эпизоды.
…Я оглянулся.
© Исаак Шапиро, 2014
© «Время», 2014
Мне четыре года. Маленький, щуплый, личико узкое, будто сдавленное, и прилежная чёлка. Я не особо капризничал, не баловался, всегда говорил «спасибо» и первым здоровался со старшими. Гости считали – воспитанный ребёнок. Мама вздыхала: одни мученья с ним. Настя уверена: хлопчик добрий, але трохи виродок. А папа молчал, курил трубку.
Мама обо мне говорила: «Он ничего не ест, он чахнет». Мама уговаривала покушать, обещала повести в цирк, там живые слоны, там медведи танцуют, там… но зубы я не разжимал. Ей надоело упрашивать, она готова наказать. Я убежал на кухню, спрятался за широкой Настиной попой.
– Выходи, я кому говорю! Настя, он съел только две ложки!
– Да шо вiн дурний – ложки iсти!
– Кашу не ел, кашу…
– Добре, я за нього зiм.
Днём меня укладывали спать. Я слышал, как Настя говорила маме:
– Нехай бiда спить…
Я не понимал, зачем большие заставляют маленьких делать неприятное. Жизнь и без того нелёгкая. Почему маленькие должны сидеть на горшке? Зачем пить молоко или рыбий жир? Почему надо умываться мылом, ведь оно щиплется! А каждое утро – манную кашу? Я не мог её видеть, от неё тошнило…
Я жил среди взрослых. Это скучно. Они целый день заняты ненужными делами: стирают, варят, смотрят в толстые книги, обедают. И не болеют.
А я болел. У меня гланды. Мне запрещали пить холодную воду, есть мороженое, снег, сосульки, ходить по комнатам босиком.
Доктор приходил к нам домой. У него совсем голая голова, зато волосы растут из ушей и носа. И всегда ледяные пальцы. Он просил чайную ложечку и протирал её свежим полотенцем. На лбу у него круглое зеркальце. Мне трудно было открыть рот, а он ложечкой давил на язык, чтоб заглянуть глубже. Я задыхался, внутри всё переворачивалось, пот стекал по лицу.
Доктор поднимал густые брови и спокойно объявлял родителям:
– Гланды необходимо удалить.
Я хрипел: что такое – удалить? Он показывал двумя пальцами: чик-чик – и нету.
– Но сначала пускай окрепнет.
Я отворачивался к стенке. Мне совсем не нужно «окрепнуть». При мысли, что будут делать «чик-чик», хотел заснуть и не проснуться.
Им не жалко меня. Таблетку не могу проглотить, а они хотят резать… Только Настя жалела. Слышал, она сказала маме:
– Вiн худий, як цуцик. Тiльки козяче молоко поможе. Треба козу завести.
Мама смеялась:
– А где будем её держать? У вас в комнате, в нашей спальне или в гостиной?
– Можна у сусiдiв попросити, у них кладовка пуста. До доброго дiла нiхто не вiдкаже.
Меня держали в постели с толстым компрессом на шее. Голову не повернуть, и было очень жарко. Зато давали папины шахматы. Они железные, тяжёлые. Король и королева как настоящие люди. Кони стояли на задних ногах. А у солдат в одной руке щит, в другой – сабля.
Из одеяла и подушек я делал горы. Армии стояли по разные стороны кровати, готовились к бою. Тёмному королю приклеивал на корону красную звезду, и наши побеждали белых.
Кончились невыносимые дни, я свободен от компресса. Ощупывал шею: она опять моя! После бесконечных просьб меня выпустили из дома. Но в сад мама не разрешала, ни-ни, там после дождя сыро. Мама насухо вытирала скамейку и стелила мягкую подстилку.
– Сиди на солнышке.
И я грелся. Смотрел, как муравьи куда-то спешили по своей дорожке. Наш двор тихий, безлюдный, а в соседнем звучали голоса: «Три, четыре, пять – я иду искать!».
Я прижимался к щёлке в заборе, подсматривал, как мальчики бегают, кричат: «Тук-тук за себя!». Это у них называется «прятки». Если бы не забор, я мог бы спрятаться за бочкой, – никто не найдёт. Но через высокий забор не перелезть. Потом они ушли на улицу, и я опять остался один. Меня на улицу не пускали. Говорили: по улицам – только уличные дети и шляются…
Мама позвала домой.
– Завтра приезжает папа.
– Какой папа? – спросил я.
Об этом – какой папа? – потом не однажды рассказывали гостям, и те смеялись.
Ничего смешного нет. Папы часто нет дома. Я забывал о нём. И он никогда не гулял со мной.
– Вот когда вырастешь, тогда…
– А когда я вырасту? Завтра?
– Ты растёшь каждый день. А завтра мы с тобой – в парикмахерскую.
Страшное слово – «парикмахерская»… Как «чик-чик» в горле. За что мне? Я готов был болеть в кровати, прятаться под подушку, лишь бы не слышать это слово. Согласен пить морковный сок, глотать кашу, только бы не…
– Мама говорит, что ты не любишь стричься?
– Пап, с тобой пойду.
На ручки кресла укладывали специальную доску, чтоб я сидел выше. Видел себя в зеркале: укрытый простынёй, несчастный, брошенный всеми. У парикмахера к толстым пальцам прилипли чьи-то волосинки. В углу висел умывальник – почему бы не смыть их? Над моей головой – скрежет ножниц, и клочки волос падали на простыню, прощались со мной. Жалко их.
Одна рука парикмахера держала мой лоб, другая – щёлкала машинкой, которая должна стричь. Но машинка не стригла, а больно выдёргивала волосок за волоском. Я изо всех сил зажмуривался, терпел, но слёзы сами ползли по щекам. Хорошо, что папа вышел на порог покурить, ветер доносил запах его табака.
День за днём я ждал дождей. Не коротких, – после них мелкие лужицы и снова тепло. Я хотел долгих ливней, чтоб тучи закрывали полностью небо, чтоб взрослые брали с собой зонтики, надевали плащи и галоши.
Меня, конечно, не пускали во двор, боялись, что простужусь. Но я знал: когда на небе вода закончится, всё вокруг будет другим.
И вот наконец за окном – первый снег! Не в силах удержать радость в себе, я кричал:
– Ура! Снег! Зима! Настя, зима!
Я в белой шубке. На шнурке из рукавов болтались красные варежки. А на голове – мягкая ушастая шапка.
От крыльца до калитки шли следы: папины – с полосками от сапог, мамины – с небольшой ямкой от каблука, плоские – от Настиных валенок, а самые малые – мои. Такое можно увидеть только зимой.
Санки у меня длинные, со спинкой. Я сидел плотно зажатый подлокотниками. Чувствовал колючесть плотного шарфа, хотя он завязан поверх воротника. На свободе – лишь глаза.
Настя за верёвку тянула санки, другой рукой размахивала, будто крылом, – наверно, это ей помогало.
Иногда она поворачивала ко мне раскалённое лицо, широко улыбалась и продолжала смешно бежать впереди санок. Я улыбался в ответ. Конечно, за шарфом не видно улыбки. Но был уверен, она знала: на всей нашей улице нет никого счастливее меня. Хотелось, чтоб так было всегда: зима, Настя и я. А когда вырасту, буду катать Настю. Только подлокотники придётся снять. Иначе она не сможет усесться в санки.
В ремешке сандалий понадобились две дырочки.
– Пойдём к Акулычу, – обрадовала меня мама.
Я иногда видел его сквозь щели забора, он жил в соседнем доме, на первом этаже.
Дверь была открыта настежь.
Дядя Акулыч сидел на низком табурете. Он молча кивнул нам. В губах у него плотно зажаты чёрные мелкие гвоздики. Мама убила бы меня, возьми я в рот хоть один гвоздик. А здесь она – ни гугу. Ещё бы: у дяди такое строгое лицо, значит, человек занят серьёзным делом.
Коленями он придерживал железную палку, потом я узнал: это «лапа», на неё была надета чья-то перевёрнутая туфля. Двумя пальцами дядя Акулыч, как фокусник в цирке, вынимал изо рта гвоздик за гвоздиком, втыкал в подошву и лёгоньким ударом молотка вколачивал его по самую шляпку.
А у нас дома даже молотка не было.
Когда гвоздики во рту кончились, он поднял глаза:
– По какому случаю, мадам?
Мама объяснила про сандалии.
На низком столике, не глядя, он выбрал узкую трубочку с заостренным концом. Дважды стукнул по ремешкам, и новые дырочки появились, будто всегда там и были.
Когда он встал, оказалось, что табуретка у него особенная: вместо сидения прибиты широкие полосы из брезента. Они немного провисали, и сидеть на них, наверно, было приятно.
У нас дома не было такой табуретки.
Мама заторопилась уйти, а мне разрешила остаться.
– Только не мешай дяде!
Чем я мог помешать? Как стоял, так и продолжил неотрывно смотреть. Нож в руке Акулыча плавно вырезал на гладкой резине не сразу понятные изгибы и получалась – подмётка. И это даже не нож, а самодельная острая железка, обмотанная тёмной тряпицей.
Я б никогда не узнал, что подошву можно пришивать, а нитка называется «дратвой», что есть гвоздики деревянные, что шило бывает изогнутое крючком и клей вкусно-превкусно пахнет.
И всё у дяди Акулыча получалось без усилия, так легко и просто, что мне казалось, я тут же мог бы сесть на его место и сделать не хуже.
Решение пришло сразу: буду сапожником.
Из деревянной шкатулки он брал щепотку махорки, рассыпал её по заготовленному клочку газеты. У дяди Акулыча ногти широкие, плоские. Он придавливал махорку, слегка прокручивая листок вперёд-назад, проводил языком по чистому краю бумажки – и цигарка готова. Уже потрескивал огонёк.
Мой папа курил трубку. Я знал: трубки курили пираты. Мой папа бухгалтер. Хоть и главный, но бухгалтер. Не пират. Жаль, что возле нас нет моря.
Но он мой папа, самый-самый, другого папу – не хочу. Мне приятно смотреть, как пыхтит его трубка, люблю её душистый запах. У папы даже рукава сладко пахнут табаком.
А здесь, у дяди Акулыча, дым был едкий, резал глаза.
Вдруг я услышал непонятные звуки из другой комнаты: вроде свистулька, а может – котёнок пищал.
– Что это? – спросил я.
Он положил цигарку на край пепельницы.
– Пойдём, посмотрим.
На шкафчике, в клетке, из стороны в сторону прыгала жёлтая пташка, не больше воробья. И была похожа на живой цветок. Или кусочек солнца. Я никогда не видел такой красоты.
– Это орёл?!
– Сам ты орёл! – хмыкнул дядя Акулыч. – Ну ты даёшь! – орёл! Это русский кенар – порода канареек.
Кенар сидел на жёрдочке, вертел головкой, будто прислушивался. Не открывая клюва, произнёс тью-тью…
– Он свистит?
– Он поёт. Но не сейчас – к концу года. Полный голос выдаст.
– По-русски поёт?
Дядя Акулыч долго смеялся, даже закашлялся до слёз:
– Занятный пацан! Орёл! Как тебе объяснить: у этого кенара особый напев. Называется овсяночный. Но ты этого не поймёшь…
– Конечно! – я охотно согласился.
А сердце радовалось: он назвал меня «пацан». Я уже – пацан!
Потом ребята из его дома рассказали: по-настоящему его имя Аким, – Акимыч. Но у него во рту зубы странные, острые, как у акулы… Кличка приросла, и он смирился, не поправлял клиентов: Акулыч – нехай Акулыч… Абы копейка шла…
В пять лет у меня уже была неприязнь к слову «работа». И такое чувство сохранилось надолго. Но об этом чуть позже.
Утро началось как обычно – мама страдала от того, что я плохо кушал:
– Почему из-за яичка мы должны воевать? Посмотри на себя, ты весь просвечиваешь…
Я смотрел на себя: ровная чёлка, щёки, стянутые к подбородку, и шея в воротнике – как стебель в стакане. Мама права. Но когда видел, как от удара трескалась верхушка яичка и ложечка вытягивала из скорлупного нутра желтоватую слизь, – меня знобило.
Наивность граничит с глупостью. Я был уверен, что в других домах завёден такой же распорядок, как у нас. После завтрака мама весело приказывала:
– А теперь за работу.
И мы переходили к письменному столу.
Я не понимал, почему после чая нельзя идти во двор, почему я должен рисовать закорючки и помнить их названия: а, бэ, вэ…
Хорошо бы жить на острове, где буквы ещё не придумали! Или в лесу – там вообще всё есть. Вместо радио птицы поют, рыбий жир никому не нужен, – живые рыбы в озере. Там, в лесу, земляника, малина растёт, грибы жарить можно. Азбука не требуется… Чи, ши, ша… И без них известно, что чашка называется чашкой…
Часть нашего двора выложена плоскими камнями. Между ними пробились острые травинки. Рядом с крыльцом длинный стол упирался ногами в землю. Стол накрывали, когда приходили гости и если погода не возражала.
Во двор меня выпускали в панамке. Вокруг было пусто и скучно. Ни собаки, ни кошки – не с кем поговорить.
А в глубине двора – тёмный сад. Там тень. Там верещали незнакомые птицы. Но с ними не поиграешь. Они смотрели на меня сверху, объясняли друг другу, кто я такой, потом улетали по своим делам. На меня все смотрели сверху. Как я на муравьёв, даже когда на корточках. Вот собака смотрела бы в лицо.
В саду густая трава. Под ботинком трещали сухие ветки. Здесь надо было держаться настороже, ведь из-за каждого дерева мог выскочить индеец с копьём, в темноте кустов прятался пират с финкой. Против финки у меня сабля, а против копья – ружьё. Все шесть пуль попадали в голый живот индейца. Я не стрелял в голову, – ему будет больно.
На деревьях висели зелёные твёрдые яблоки. Они никогда не бывают красными. Мама говорила: это особый сорт. Я их не любил.
Зато были замечательные лопухи. Они огромные, как зонтики. А может, и больше. Некоторые из них выше меня. Лист блестел, будто покрыт лаком, но с нижней стороны у него мягкие волосики, их приятно гладить. Когда начинался дождь, я прятался под лопухом, по нему тарабанили капли, а где я стоял – всегда сухо.
Слышал – меня звали, не откликался. Я занят: делал стрелы и лук – на случай, если сюда заглянут мокрые индейцы.
Но появилась Настя: накидывала мне на голову свой жакет и бегом тащила домой. Я успевал попрощаться с лопухами. Настя недовольна моим «до свидания»:
– Найшов собi дружкiв по разуму…
Настя, в отличие от мамы, никогда не наказывала, только обзывалась:
– Неслух! Люди ждуть, а вiн з лопухами базiкае!
Это неправда. Я был послушный. Не сказать что паинька или тихоня. Но застенчивостью не отличался. Мама успевала меня переодеть, теперь на мне – темный бархатный костюмчик, белый бант на шее. Когда гости просили, быстро становился на стул. И начинал, что выучил недавно:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спалённая пожаром,
Французу отдана…
Ну и так далее.
Я старался не глотать слова, произносил с выражением, как требовала мама. Правда, не всегда получалось гладко. А в конце к тому же непонятно: «Когда б на то не Божья воля…». Мама говорила – с этим потом разберёмся.
Гости хлопали и хвалили.
Мне было ясно главное: наши за что-то всыпали французам. Но что такое – «драгуны с конскими хвостами» – спрашивал у доктора Шрайбера.
– Понимаете, дружок, наверно, солдаты держались за хвосты. Зачем? Привычка такая. А может, чтоб легче в атаку бежать.
Дядя Коля ухмылялся, не согласен:
– Доктор – не военный человек. Не спец. Он лечит девочек. Видишь, у него длинные пальцы. Как у музыканта.
Все смеялись, неизвестно почему. А папа раскуривал трубку. И доктору смешно. Даже жена, тетя Берта, звала его Шрайбер. Интересно, это имя или фамилия?
Видел: у дяди Коли широкая рука.
– А вы – доктор для мальчиков?
– Не доктор. Я помогаю твоему отцу.
– Играете в шахматы?
– Нет. Почему спрашиваешь?
– Папа говорит: когда играет в шахматы – это ему помогает.
– Я помогаю по работе.
– Ему нужна помощь?
Папа улыбался:
– Каждому человеку нужна помощь.
Дядя Коля поманил меня пальцем.
– В шахматы – не научился. Но играю в преферанс.
Я онемел от потрясения – какое слово! Про-фре-анс! Никогда не слышал! Его выговорить невозможно… А как играют в этот про-про-анс?..
– Рано тебе. Много будешь знать – скоро состаришься.
– Это хорошо! – радовался я. – Буду ходить, как мой дедушка: с палкой… и – хромать!..
Не понял, чего они снова смеются?..
– Пап, а вот Насте не надо помогать, она всё умеет.
– Ты прав. Настя, хватит суетиться…
Папа уже несколько раз говорил Насте: посиди с нами, не бегай!
Настя делала озабоченное лицо, отмахивалась: некогда! Но я видел: она довольна, что её звали особо.
Я сидел между Настей и мамой. Папа встал с рюмкой в руке, все умолкли.
– Настя, глядя на этот стол, хочется не говорить, а приступить к еде. Причём немедленно. Но не сказать всё же нельзя: вы – удивительная мастерица! Не зря доктор Шрайбер по секрету сказал мне, что эти малосольные огурцы ему снятся. А Николай Михалыч уверяет, что ваши вареники с вишней мог бы сорок штук даже после обеда. Я ему верю. Умение кашеварить – конечно искусство. Но у Анастасии Петровны есть достоинство более ценное – у неё щедрое сердце! А это не каждому дано. Ваше здоровье, Настя!
– Та ви шо?! – Настя ладонью прикрыла рот, мяла лицо, глаза мокрые.
После папиного тоста опять ожили голоса, заполнили комнату. Встретились друг с дружкой рюмки и стаканы, позванивали от удовольствия. Вилки, ножи снова начали трудиться.
Мама наклонилась над моей головой и прошептала в Настино ухо:
– Выпьем, чтоб Степан скоро вернулся…
Настя кивнула и вслепую взяла рюмку.