Мы сидели в ресторане Гертнера, и Сэм Дрейман рассказывал о себе, о своих с Бетти Слоним планах. Он потерял больше миллиона долларов во время краха на Уолл-стрит, но только в бумагах. Рано или поздно акции поднимутся вновь. В стране Дяди Сэма экономика в добром здравии. С большинства акций все-таки идут дивиденды. Кроме того, у него есть доходные дома, и он совладелец фабрики, которой управляет Билл, внук его брата, адвокат. Сам он далеко не молод. Бог послал ему большую любовь на старости лет – тут он взглянул на Бетти, – и все, чего он теперь хочет, – радоваться самому и доставлять удовольствие ей. Она потрясающая актриса, но эти голодранцы со Второй авеню ненавидят ее за талант. Они даже отказались принять ее в Ассоциацию еврейских актеров. Но несколько раз ей удавалось выступить, и отзывы были сногсшибательные, причем не только в еврейской прессе. Она могла бы выступать и на Бродвее, но Бетти предпочитает играть на идиш. Этот язык действительно стоит ее таланта. Не в деньгах дело. Он наймет для нее театр в Варшаве. Главное – найти стоящую пьесу. Для Бетти нужны драматические роли. Она не комедийная актриса и презирает все эти «песенки, пляски и ужимки» американского еврейского театра.
Сэм Дрейман повернулся ко мне:
– Если вы принесете хороший товар, молодой человек, я дам вам аванс в пятьсот долларов. Если пьеса хорошо пойдет, заплачу по-королевски. Если она будет иметь успех в Варшаве, возьму вас в Америку. Первый акт готов, говорите вы. А когда вы возьметесь за второй? Бетти, поговори с ним. Ты лучше знаешь, что спросить.
Бетти собралась было открыть рот, но Файтельзон перебил ее:
– Аарон, быть тебе миллионером. Станешь моим патроном и издателем. Не забудь тогда, что именно я тот маклер, который тебе все это устроил.
– Если дело выгорит, вы тоже получите свои комиссионные! – проревел Сэм Дрейман. Он размахивал руками, когда говорил. Я разглядел бриллиант у него на пальце, запонки с драгоценными камнями и золотые часы.
Бетти сняла меховое манто и оказалась в черном платье без рукавов. Стало видно теперь, до чего же она худа. У нее, как у мальчика, выпирал кадык; а руки были тонки, как палки. В Варшаве уже шли разговоры о том, что быть худым полезно для здоровья и модно, но Бетти была просто кожа да кости. Варшавские модницы отращивали длинные ногти и покрывали их красным лаком, а у Бетти ногти были коротко острижены, и, по-видимому, она их грызла. Стрижка под мальчика уже вышла из моды, но Бетти была острижена очень коротко. Она едва притрагивалась к еде, что стояла перед ней, однако все время попыхивала папироской. На левой руке у нее был браслет, а на шее – ожерелье из маленьких жемчужин.
Бетти наклонилась и спросила:
– Когда жила эта девушка? В каком веке?
– В девятнадцатом. Она не так давно умерла в Иерусалиме. Ей сейчас, наверно, было бы лет сто.
– Я никогда о ней не слыхала. Она была религиозна?
– О да, чрезвычайно. Многие хасиды считали, что в ней говорит голос древнего рабби, который читает Тору ее устами.
– Чем еще она занималась? И есть ли в пьесе действие?
– Очень мало.
– В драме должно быть действие. Героиня не может читать из Торы на протяжении трех или четырех актов. Что-то должно происходить. Есть у нее муж?
– Если я не ошибаюсь, она вышла замуж позже, но потом развелась.
– Почему бы вам не ввести любовную интригу? Любовь женщины придает пьесе драматичность.
– Пожалуй, это мысль. Стоит подумать.
– Пусть она влюбится в нееврея. В христианина.
– В христианина? Это невозможно!
– Почему бы и нет? Для любви нет препятствий. Предположим, она больна и вынуждена пойти к доктору-христианину. Они могли бы полюбить друг друга.
– Почему бы ей не влюбиться в кого-нибудь из своих? – предложил Файтельзон. – Я уверен, что все эти хасиды, что сидят у нее за столом, лопают объедки и слушают Тору, просто без ума от этой девицы.
– Еще бы! – оглушительно расхохотался Сэм Дрейман. – Будь я одним из этих хасидов и не будь у меня моей Бетти – дай ей Бог пережить меня! – я бы сам в нее втюрился по уши! Сам я круглый невежда, но люблю образованных женщин. Бетти училась в гимназии. Книги читает прямо тыщами. Она играла в театре у Станиславского. Расскажи им, Бетти, с кем ты играла. Пускай они знают, кто ты такая.
– Тут нечего рассказывать. – Бетти покачала головой. – Я играла в России в еврейском театре и в русском тоже, но уж такая моя судьба: только соберусь что-нибудь сделать, как вокруг меня образуется целая сеть интриг. Не знаю, почему это так. Не хочу ни власти, ни богатства. Я никогда не пыталась отбить у кого-нибудь мужа или любовника. Поначалу мужчины любезны со мной, но потом, когда они видят, что я держу их на расстоянии, становятся моими злейшими врагами. Женщины же готовы утопить меня в ложке воды. Так было в России, так было в Америке, так будет и здесь.
– Если кто посмеет сказать слово против моей Бетти, я тому выцарапаю глаза! – опять заорал Сэм Дрейман. – Они должны ноги ей целовать!
– Не надо целовать мне ноги. Я хочу, только чтобы меня оставили в покое и чтобы я могла играть в пьесе, какая мне по душе.
– Ты будешь играть, Бетти, дорогая, и весь мир узнает, какая ты великая актриса. Так было всегда: все великие актеры вышли из низов. Ты думаешь, Сара Бернар шла по пути, усыпанному розами? А другие? Вот эта, из Италии, как там ее звали? А Айседора Дункан? Думаете, ей не мешали? Даже у Анны Павловой были неприятности. Когда люди чувствуют талант, они звереют. Я читал что-то в газетах – не помню, как звали писателя, – про Рашель и как антисемиты пытались вышвырнуть ее из…
– Сэм, я хочу поговорить с молодым человеком о пьесе.
– Пожалуйста, дорогая. Мне уже заранее нравится эта пьеса. Я чувствую, что она просто для тебя. Держу пари, что внутри у тебя тоже сидит кто-то, какой-нибудь диббук[30], дорогая моя. – Он повернулся ко мне. – Каждый раз, когда она начинает кричать на меня, она похожа на одержимую.
– Ты прекратишь или нет? Хватит уже.
– Сейчас, сейчас. Я только еще об одном хочу сказать молодому человеку. Я вам дам пятьсот долларов, чтобы вы могли спокойно работать и не думать, где и когда придется поесть в следующий раз. Напишите пьесу, в которой все это случается. Пусть она влюбится в доктора или в хасида, пусть даже в гицеля[31], если хотите. Главное, чтобы публике было интересно, что произойдет в следующую минуту. Я не писатель, но мне кажется, пусть она ждет ребенка…
– Сэм, если не перестанешь, я ухожу.
– Ладно, ладно. Больше не пророню ни звука до самого дома.
– Только я хочу сказать что-нибудь, он вмешивается, – пожаловалась Бетти, – и я уже едва понимаю, на каком я свете. Действие, конечно, должно быть. Но ведь это вы писатель, а не я.
– Да, но я не драматург. Я начал писать эту пьесу для себя. Мне хотелось показать трагедию интеллектуальной женщины в еврейской среде, которая…
– Я не считаю себя интеллектуалкой, но это и моя трагедия. Как вы думаете, почему они ополчились против меня? Потому что мне противны их интриги, их сплетни, их глупость. С самого детства я была чужой среди женщин. Родные сестры не понимали меня. Мать относилась ко мне как курица, которая высидела утенка и ненавидит его за то, что он рвется к воде. Мой отец был ученый, хасид, ученик рабби Гусятинера – и большевики расстреляли его. Почему? Он был богат когда-то, а война его разорила. Люди выдумывали разные небылицы и возводили на него ложные обвинения. Вся моя семья живет в России, но я не смогла оставаться среди убийц моего отца. Зло царит везде, и злодеи правят миром.
– Беттеле, не говори так. Если бы мне давали по миллиону за каждого хорошего человека, Рокфеллеру пришлось бы работать у меня истопником.
– Вы первая женщина-пессимистка, которую я встречаю, – заметил Файтельзон. – Пессимизм обычно мужская черта. Я могу представить себе женщину с мужским характером или мужским дарованием, так сказать, Моцарта, даже Эдисона в юбке, но Шопенгауэр в образе женщины – это выше моего понимания. Слепой оптимизм – вот сущность каждой женщины. Не ожидал, что услышу от женщины такие слова.
– Стало быть, я не женщина?
– Это уж позволь решать мне, – заорал Сэм. – Ты на сто процентов женщина, нет, не на сто, на тысячу! Я много перевидал женщин в своей жизни, но эта…
– Сэм!!!
– Ладно, ладно. Я уже заткнулся. Начните ваш завтрашний день с пьесы, молодой человек, и не думайте о деньгах. Бетти, душечка, не кури так много. Сегодня это уже третья пачка.
– Сэм, не лезь не в свое дело.
Было слегка за полночь, когда мы с Файтельзоном откланялись и ушли. При прощании Бетти несколько раз сжала мою руку. Она наклонилась ко мне, и я уловил запах алкоголя и табака. Ела Бетти мало, но за вечер выпила несколько рюмок коньяку. Она и Сэм остановились в отеле «Бристоль». Они взяли такси. Файтельзон жил на Длуге, но он проводил меня до Новолипок, к Доре. Морис был в курсе моих дел. Он редко ложился спать раньше двух ночи.
Морис взял меня за руку и сказал:
– Мой мальчик, Бетти поверила в вас. О-го-го! Если в вашей пьесе есть хоть что-то, вы станете человеком. Сэм Дрейман при деньгах, и он без ума от Бетти. Возьмите вашу писанину и напихайте туда столько любви и секса, сколько сможете.
– Я не хочу превращать ее в кучу дерьма.
– Не будьте ослом. Театр – дерьмо по определению. Это не содержательное литературное произведение. Литература должна состоять из слов, как музыка из звуков. Если же вы произносите слова со сцены или даже декламируете, это уже подержанный товар.
– Публика не придет.
– Придут, придут. Парень вроде Сэма не остановится ни перед чем, чтобы купить критику. Если есть что жарить, нечего экономить на смальце. Сегодня евреям нравятся три вещи – секс, Тора и революция, и чтобы обязательно все сразу. Дайте им все это, и они вознесут вас до небес. Кстати, у вас найдется злотый?
– Даже два.
– Прекрасно. Вы уже ведете себя как миллионер.
– У нее, кажется, мания преследования.
– Вероятно, и актриса она паршивая. Но у меня есть странная фантазия. Мы говорили сегодня о диббуке. У меня тоже есть диббук. Он приказывает мне основать институт чистого гедонизма.
– А разве сама жизнь не такой институт?
– И да и нет. Конечно, все люди гедонисты. От колыбели и до могилы человек думает только об удовольствии. Чего хочет правоверный еврей? Удовольствия на том свете. Чего хочет аскет? Духовного удовлетворения или чего-то в этом роде. Я пойду даже дальше. Для меня удовольствие – это не только жизнь, но и вся Вселенная. Спиноза утверждает, что у Бога есть два атрибута: мысль и бытие. Я же говорю, что Бог – это удовольствие. Если удовольствие – атрибут, то оно должно состоять из бесконечного числа моделей. Видимо, существуют мириады еще неизвестных моделей. Если же у Бога есть атрибут зла, то горе нам. Быть может, Он не так уж всемогущ и нуждается в нашем содействии. Мой диббук открыл мне, что все мы частицы Всевышнего, и так как люди – величайшие эгоисты среди всех Божьих созданий (Спиноза утверждает, что любовь человека к себе то же самое, что любовь Бога к человеку), то следовать своим желаниям – наш долг. И если Он ошибается в этом, то Он ошибается и во всем остальном.
– А не говорит ли ваш диббук, что человек уже оказался банкротом? И не доказательство ли тому – мировая война?
– Это можно было бы доказать мне, но не моему диббуку. Он говорит мне, что Бог страдает чем-то вроде потери способности предвидения и что Он потерял цель Своего творения. Мой диббук подозревает, что Всевышний старался сделать слишком много за такое короткое время, как вечность. И вот Он утратил оба критерия: и контроль, и способность помочь, когда это нужно.
– Вы, конечно, шутите?
– Конечно же шучу. Но даже когда я несу этот бред, я серьезен. Я смотрю на Всевышнего как на больного Бога, так ошарашенного Своими галактиками и множеством законов, которые Он же и установил, что Он не знает уже, чего хотел, когда все это затеял. Иногда я смотрю на свои собственные каракули и вижу, что я начинал одно, а получилось совсем другое, противоположное тому, что я собирался сделать. Так как считается, что мы – Его образ и подобие, почему такое не могло произойти и с Ним?
– Так вы собираетесь освежить Его память? Это тема вашей следующей статьи?
– Могла бы быть, но эти идиоты-издатели ничего у меня не берут. Недавно они вернули мне все. Они даже не дают себе труда прочесть. Кстати, это вашу память следует освежить. Вы обещали мне два злотых.
– Вы правы. Вот они.
– Благодарю. Пожалуйста, не смейтесь надо мной. Во-первых, этот сумасшедший Сэм напоил меня. А во-вторых, после полуночи я выбрасываю из головы все, что там было днем. Я не отвечаю за то, что наплел или даже подумал. С тех пор как у меня бессонница, я могу бредить с открытыми глазами. Быть может, Он, как и я, страдает бессонницей. В самом деле, Тора учит нас, что Он или не дремлет, или спит, но видит детей Израиля. Вот это страж! Доброй ночи.
– Доброй ночи. И спасибо вам за все.
– Попытайтесь написать эту паршивую пьесу. Я разочаровался во всем и теперь поклоняюсь только Мамоне. Если мы когда-нибудь вернемся к язычеству, моим храмом будет банк. Мы пришли.
Дойдя до Новолипок, Файтельзон отпустил мою руку и ушел. Я позвонил. Дворник отпер ворота. Всюду было темно, лишь в окне четвертого этажа горел свет. Провести ночь с Дорой было для меня одновременно и опасно, и унизительно – мы уже разошлись. Она собиралась тайно перебраться через русскую границу, чтобы поступить на курсы пропагандистов. Каждого коммуниста, который переходил границу из Польши, арестовывали (хотя Дора страстно отрицала это). Их обвиняли в шпионаже, саботаже, троцкизме. Сколько раз я говорил ей, что такое путешествие равносильно самоубийству, но в ответ слышал: «Фашисты, социал-фашисты и всякого рода прислужники капитала должны быть ликвидированы, и чем скорее, тем лучше».
– Разве Герцке Гольдшлаг был фашистом? А Берл Гутман? А твоя подруга Ирка? – спрашивал я.
– Невинных не арестовывают в Советском Союзе. Такое происходит только в Варшаве, Риме, Нью-Йорке.
Ни факты, ни доводы не убеждали ее. Она гипнотизировала других и сама была в плену своих иллюзий. Я видел в своем воображении, как она пересекает границу в Несвиже, падает на траву, чтобы поцеловать землю страны социализма, и тут же ее тащат в тюрьму красногвардейцы. Ей придется сидеть там среди множества таких же голодных, умирающих от жажды, рядом с парашей. Она будет спрашивать: «Разве это возможно? И в чем меня обвиняют? Меня, отдавшую лучшие годы борьбе за социалистические идеалы!»
Я медленно поднимался по лестнице. Уже давал я торжественную клятву не возвращаться сюда. Однако Дора была нужна мне. Конечно, нам предстоит расстаться навсегда. Но быть может, она сама запуталась и сомневается. Ведь даже у ортодоксов бывают еретические мысли. На минуту я остановился на темной лестнице и снизошел до краткого самоанализа: что, если меня арестуют с нею вместе этой ночью? Какие оправдания представлю я? Почему я тащусь, как говорят, со здоровой головой да в постель больного? И должен ли я переделывать пьесу в угоду капризам Бетти? Чего же в самом деле хочет Файтельзон? Очень странно, но последнее время снова и снова слышал я, что в клубе кто-то устраивает оргии. В клубе был стол, прозванный молодыми писателями «столом импотентов». Здесь каждый вечер, после окончания спектаклей и кинофильмов, собирались старые писатели-классики, газетчики, журналисты и их жены – собирались, чтобы поговорить о политике, обсудить еврейский вопрос, эротические темы, входившие тогда в моду благодаря Фрейду, и сексуальную революцию в России, Германии, да и вообще в Европе. Фриц Бандер, известный актер, приехал в Польшу из Германии. Нацисты и консервативные немецкие газеты ополчились на Бандера за то, что он портит немецкий язык («мойшелинг» – так это у них называлось), за то, что он плохо отозвался о Людендорфе[32], а также за то, что обольстил немецкую девушку из аристократической семьи и довел ее до самоубийства. Бандер, галицийский еврей, был так разозлен всем этим, да заодно и плохими отзывами о нем в прессе, что уехал из Берлина в Варшаву. Его одолевало раскаяние, и он хотел снова вернуться в еврейский театр. Он привез с собой Гретель, христианку, жену немецкого кинопродюсера. Муж вызвал Бандера на дуэль и грозился застрелить его из ружья. Теперь Бандер тоже сидел за этим столом и каждый вечер рассказывал анекдоты на своем галицийском жаргоне. Берлину были широко известны его любовные похождения. В Романском кафе на Гренадирштрассе рассказывали о его приключениях необыкновенные истории. А в варшавском Писательском клубе бытовала даже шутка, будто бы бандеровская похвальба пробудила у старого больного писателя Рошбаума надежду стать вторым Казановой.
Прежде чем постучать в дверь, я остановился и прислушался. Может быть, там происходит заседание окружного комитета партии? Или полиция проводит обыск? Все возможно в этой квартире. Однако было тихо. Я стукнул три раза – наш с Дорой условный стук – и немного подождал. Вскоре послышались ее шаги. Я никогда не спрашивал, почему у нее нет телефона, но догадывался – чтобы полиция не могла перехватывать телефонные разговоры. У Доры были широкие бедра и высокая грудь, но сама она была маленького роста, курносенькая. Привлекали в ней только большие, трепетные, мерцающие глаза. В них смешивалось лукавство с сознанием значительности собственной миссии: спасти человечество. Дора стояла в дверях – в ночной сорочке, с папиросой в зубах.
– Я думала, ты уехал из Варшавы, – сказала она.
– И куда же? Не простившись с тобой?
– Чего же еще мне было ждать?
Хотя коммунистам запрещалось выдавать партийные тайны классово чуждым элементам, Дора призналась мне, что все было готово для ее отъезда. Теперь это дело нескольких дней. Часть мебели она уже продала соседям. Партийное руководство должно было принять у нее квартиру. Тут же валялась связка моих рукописей, и Дора заметила, чтобы утром я не забыл их забрать. Хотя я плотно поужинал, Дора настояла, чтобы я поел и с ней тоже: выпил чаю, съел булочку с маринованной селедкой.
– Ты сам поставил себя в такое положение, – сказала она прокурорским тоном. – Если бы мы жили вместе, я бы никуда не уехала. Партия не заставляет разлучаться мужа и жену, особенно если у них есть ребенок. А у нас могло бы быть уже двое.
– А кто бы их содержал? Товарищ Сталин? Я остался без работы. Задолжал за квартиру. За два месяца.
– Нашим детям не пришлось бы голодать. Конечно, глупо теперь говорить об этом, да и слишком поздно. У тебя будут дети от другой женщины.
– Я вообще не хочу никаких детей, – сказал я.
– Типичная вырожденческая психология капиталистических марионеток. Это крах Запада, конец цивилизации. Ничего не остается, как оплакивать катастрофу. Но ничего, Муссолини и Гитлер наведут порядок. Праматерь Рахиль встанет из могилы и поведет своих детей назад, в Сион. Махатма Ганди и его овечки восторжествуют над английским империализмом…
– Дора, хватит!
– Идем в постель. Может, мы сегодня вместе в последний раз.
Пружины в кровати были продавлены, и мы не смогли бы лежать врозь, даже если бы этого хотели. Мы лежали, прижавшись друг к другу, и слушали, как возникает и растет в нас желание. Дора была маленькая, гладкая, теплая. Каждый раз, когда мы были с ней, меня поражали ее огромные груди – как она, такая маленькая, могла носить эту тяжесть? Дора прижала свои круглые коленки к моим. Стала жаловаться, что я обидел ее. Наши души (или как это там называется) не ладили между собой, но тела наши были по-прежнему в ладу. Я уже умел обуздывать свое желание. Нам было хорошо все время, что мы были вместе.
Дора положила руку мне на бедро:
– Ты уже подыскал мне замену?
– Разумеется. А ты?
– Там будет так много дел, что не останется времени думать обо всем таком. Это трудный курс. Не так-то легко приспосабливаться к новым условиям. Для меня любовь не игра. Прежде я должна уважать человека, верить ему, доверять его мыслям и чувствам.
– Давай, давай. Русский Иван со всеми этими достоинствами уже ждет тебя там.
– Посмотрите-ка на него! Кто бы говорил! Сам всегда был готов бросить меня ради первой попавшейся Енты.
Мы целовались и ссорились. Я перечислял всех ее прежних любовников, а она называла всех женщин, с которыми я предположительно мог бы ей изменить.
– Ты даже не знаешь, что это такое – верность! – сказала она. Потом поцеловала меня и ущипнула. Уснули мы удовлетворенные, и утром я снова желал ее.
Дора промурлыкала нараспев:
– Я никогда, никогда не забуду тебя. Мои последние мысли на смертном одре будут о тебе, негодник ты этакий!
– Дора, я боюсь за тебя.
– О чем это ты, паршивый эгоист?
– Твой товарищ Сталин – сумасшедший.
– Ты недостоин даже произносить это имя. Убери руки! Лучше умереть в свободной стране, чем жить среди фашистских псов.
– Ты напишешь мне?
– Ты этого не заслужил, но первое мое письмо будет тебе.
Снова я задремал и во сне оказался в Москве и Варшаве одновременно. Пришел на площадь, где были одни только могилы. Постучал в какую-то дверь. На стук отозвался дюжий русский мужик. Он был в чем мать родила и к тому же не обрезан. Я спросил, где Дора. «В Сибири», – ответил он. В доме собралась буйная компания. Мужчины наигрывали на гармошках, балалайках, гитарах. Отплясывали голые бабы. На улицу вышла рыжая собака. Я узнал ее – это была Елка, собака солтиса[33] из Миндзешина. Но Елка давно умерла. Что же она делала здесь, в Москве? «Такие пустые сны ничего не значат», – сказал я сам себе во сне.
Я открыл глаза, за окном было пасмурно, едва брезжил рассвет, и казалось, утро никогда не наступит. Дора гремела в кухне кастрюлями. Из крана лилась вода. Она тихонько напевала песенку про Чарли Чаплина. Я лежал не шевелясь, размышляя о мире, его противоречиях и нелепостях.
Дора появилась в дверях:
– Завтрак готов.
– Как на улице?
– Идет снег.
Я умывался на кухне. Вода была ледяная.
– Тут валялись твои кальсоны. Я их постирала.
– Хорошо. Спасибо.
– Надень их. И не забудь забрать свою фашистскую писанину.
Она швырнула мне кальсоны и выбросила из-под кровати пачку рукописей, перевязанную бечевкой.
Пока мы завтракали, Дора не переставала поучать меня:
– Никогда не поздно понять, где правда. Наплюй на всю эту муть, и идем со мной. Кончай писать про этих твоих раввинов и диббуков. Пойми, что такое реальный мир. Здесь все прогнило насквозь. Там жизнь только начинается.
– Везде все прогнило.
– Вот как ты смотришь на мир? Может, мы последний раз сидим вместе за столом. Кстати, у тебя не найдется три злотых?
Я отсчитал три злотых и протянул ей. У меня самого оставалось теперь три злотых и немного мелочи. В журнале и в издательстве мне задолжали немного, но стало невозможно вытянуть из них хоть что-нибудь. Единственной моей надеждой был аванс, который обещал Сэм Дрейман. Я попрощался с Дорой и пообещал прийти сегодня вечером. Взял связку рукописей и вышел. Падал сухой, колючий снег. На мусорном ящике сидела кошка. Она уставилась на меня зелеными, как крыжовник, глазами и мяукнула. Может, она голодная? Прости меня, киска, нет у меня ничего. Проси у того злодея, что сотворил тебя. Я вышел за ворота. Рядом помещался лазарет, и в этом здании больные оплачивали счета за визит к доктору. Какие-то старухи, кутаясь в шали, вошли внутрь. Казалось, от них пахнет зубной болью и йодом. Все они говорили одновременно, каждая о своих болезнях. Низко висели облака. Дул ледяной ветер. Я отправился к себе. В комнате моей помещались только кровать и единственный стул – так она была невелика, а холод стоял почти как снаружи. В связке рукописей, что валялись у Доры, я вдруг обнаружил начало второго акта моей пьесы. Что это? Воля Провидения? Причинность и случайность каким-то образом крепко связаны между собой. Я начал читать. Людмирская девушка возмущалась тем, что Бог все милости предпочел предоставить мужчинам, а женщинам оставил самую малость: обряды, связанные с рождением ребенка, ритуальным омовением и возжиганием свечей на субботу. Она называла Моисея женоненавистником и утверждала, что все зло в мире происходит оттого, что Бог – мужчина. Напихать сюда еще любви и секса? Кого она должна любить? Доктора? Казака? Деву можно бы сделать лесбиянкой, но варшавские евреи еще не созрели для таких тем. Она могла бы влюбиться в диббука, который сидит в ней. Ведь он мужчина. Сделаю-ка его музыкантом, атеистом, циником, распутником. Девушка будет говорить его голосом. Она может представлять себе его внешность до мельчайших подробностей. Может даже обручиться с ним. Он станет обижать ее, разочарует, и она разведется с ним.
Я почувствовал, что должен все это немедленно обсудить с Бетти. Я знал, что она живет в «Бристоле». Но нельзя же ввалиться к женщине в гостиницу без предупреждения. А у меня не хватало храбрости позвонить ей. Надо пойти в клуб. Может, Файтельзон уже там. Тогда я смогу с ним все обсудить. Хотя я ужасно устал, искорка интереса к Бетти все же тлела во мне. Я принялся фантазировать, как мы станем знамениты вместе: она как актриса, я как драматург. Но Файтельзона в клубе не было. Два безработных журналиста играли в шахматы. Я остановился поглазеть. Выигрывал Пиня Махтей, маленький человечек с одной ногой. Он раскачивался, теребил усы и пел русскую песню:
Была бы водка
Да хвост селедки,
А остальное —
Трын-трава.
Он сказал:
– Можешь посмотреть, только не лезь с советами.
Пиня выигрывал. Он пошел конем так, что вынудил своего противника, Зораха Лейбкеса, разменять королеву на ладью. Иначе Лейбкес получал мат в два хода. Лейбкес заменял корректоров в еврейской прессе, когда они были в отпуске. Маленький, кругленький, он тоже склонился над доской и сказал:
– Махтей, твоя ладья просто дура. Она опасна мне не больше, чем прошлогодний снег. А ты халтурщик и останешься им до десятого колена.
– Куда же пойдет королева? – спросил Махтей.
– Пойдет. Пойдет она. Пусть твою дурацкую башку это не волнует. Уж если пойдет, все твои дурацкие фигуры разнесет вдребезги.
Я прошел в следующую комнату. Там сидели трое. За маленьким столиком – Шлоймеле, народный поэт. Он подписывал свои поэмы только именем. Стихи писал набело в бухгалтерской книге, вроде тех, что используют в бакалейных лавках. Писал мелкими буковками, которые только сам и мог разобрать, напевая под нос что-то заунывное. За другим столом сидел Даниэль Липчин, по прозвищу Мессия. Он участвовал в первой русской революции 1905 года, был сослан в Сибирь. Там он стал религиозным и начал писать мистические рассказы. Наум Зеликович – тощий, длинный, черный, как цыган, – расхаживал по комнате. Он принадлежал к тому меньшинству Писательского клуба, которое полагало, что Гитлера скинут и войны не будет. Зеликович опубликовал десятка два рассказов, и все об одном – о своей любви к Фане Эфрос, которая обманула его и вышла замуж за профсоюзного лидера. Фаня Эфрос уже лет десять как умерла, а Зеликович все переживал ее неверность. Он постоянно воевал с варшавскими критиками, а они его дружно ругали. Одному из них он дал пощечину. На мое приветствие Зеликович не ответил: он недолюбливал молодых писателей, считал их выскочками, непрошеными захватчиками.
Я повернулся и вышел. Может, у девушки должно быть два диббука? Один – распутник, а другой содержатель притона. У меня уже был рассказ о девушке, у которой их два – проститутка и слепой музыкант. Вдруг я решился. Из телефонной будки позвонил в справочное, узнал номер «Бристоля», позвонил туда и попросил соединить с мисс Бетти Слоним. Через минуту раздался ее голос: «Хэлло!»
Я тут же потерял дар речи. Потом сказал:
– Это тот молодой человек, который имел честь обедать с вами вчера в ресторане Гертнера.
– Цуцик?!
– Да.
– А я тут сижу и думаю про вас. Что нового насчет пьесы?
– У меня есть одна идея, и мне хотелось бы обсудить ее с вами и Сэмом Дрейманом.
– Сэм ушел в американское консульство. Но вы приходите, и мы с вами обо всем поговорим.
– А я вам не помешаю?
– Приходите же! – И она назвала номер.
Я был в восторге от собственной храбрости. Какие-то высшие силы распоряжались мною. Захотелось взять извозчика, но я побоялся, что моих трех злотых не хватит. Вдруг я вспомнил, что не побрился сегодня, и провел пальцем по щетине. Надо бы зайти в парикмахерскую. Нельзя же заявиться к американской леди небритым.