bannerbannerbanner
полная версияУвидеть птицу коростель

Ирина Владимировна Иванцова
Увидеть птицу коростель

Прошел тихий час, полдник, после которого всей группой вышли во двор на прогулку. И вот тут Ленька шепнул верным друзьям, что произошло в танцзале. Верные передали остальным – и группа в едином порыве решила заступиться за Лидию. Решено было завлечь Олежку за веранду и поговорить по-мужски, чтобы не рассказывал деду. Говорить должны были Кузнецов, Мартынов и Пульников, Таське с Олей, как наименее подозрительным, поручили выманить Олега к дальнему углу веранды, а остальные были обязаны изображать гуляющих, чтобы не привлекать внимания.

И вот Олежка припёрт спиной к стенке веранды, и Лёнька Кузнецов шипит ему в лицо: «Не сметь жаловаться на Лидию Андреевну!» У Олежки на глазах слезы испуга, и он лепечет непослушными губами: «Вы не имеете права… я расскажу… вы, вы все…» – и захлебывается, давясь воздухом от ужаса и гнева. Ещё секунда и вместо слов ситуацию стали бы решать тумаки. И тут метнулась в гущу белая Таськина шапка, и она, подойдя вплотную, почти прошипела: «Я прошу, не говори про Лидию, прошу,» – и ухватив ладонями заячьи уши зимней Олежкиной шапки, завязанной под подбородком, вдруг поцеловала его зажмурившись, куда-то прямо в самую меховую сердцевину.

«Ты что…» – только и произнёс, отстраняясь, Олежка. Все вокруг оцепенели. Олежка оттаял первым и, разорвав строй обступивших его ребят, убежал прочь. Лёнька Кузнецов отошел вторым: «Ну, ты, Емельянова, даёшь.» Через минуту все разошлись. Оля, обняв Таську за плечи, спросила: «Как думаешь, он скажет?» «Не знаю»,– прошелестела та в ответ, испуганная собственным поступком.

Олежка на Лидию не пожаловался. Он рассказал про Таську.

И вот её мама, её вежливая мама – музыкальный критик – кричит уже битый час, а папа отирает платком то запотевшие очки, то лысину, пытаясь сказать что-то внятное. Из всего этого ора, из всей груды слов, высыпанных на Таськину голову, засело только одно: «безнравственно» – и дальше пощечина.

А потом, засыпая, из своей комнаты Таська слышала продолжающийся ночной разговор родителей о том, что из неё вырастет, что это начало пути падших женщин, что эта бабка им всю кровь выпьет, что на весь город слава.

Но время не только добавляет горести, а иногда и лечит их. Вот и в саду наступил выпускной, все пели и танцевали. И сделали это, надо признаться, отлично. И таськин папа снял на карточку Таську в обнимку с Олей в белых платьях, похожих на балетные пачки. И они на этой фотографии словно две балерины после премьеры – худые и весёлые.

3

Школа. Таська, Оля и Олежка оказались в одном классе. Логика жизни или злая ирония?

Отчего-то в начальной школе все ужасные ябеды. Почему-то принято всё рассказывать учительнице, и называется это гадким словом «поделиться» или «проинформировать».

– Зачем?

– Чтобы Антонина Петровна была в курсе.

– А зачем?

– Что зачем?

– Зачем, чтобы она была в курсе?

– Как, разве ты не понимаешь, она ведь наша учительница. Она за нас в ответе. Она всё должна знать.

– Неужели даже то, что носит Радченко в кармане?

– Конечно. А как иначе. У нас в классе не должно быть тайн. Мы все честны, что нам скрывать?

Стало ясно, что Олежкины жалобы растворились в общей массе бесконечных «докладов» Антонине Петровне. А та, в большей части пропускала их мимо ушей, поскольку, как человек опытный, знала, что всё это скорее норма, чем патология.

Коричневая девчачья форма с чёрным фартуком, серые мешковатые костюмчики мальчиков, октябрятские звёздочки, пионерский галстук, классный уголок с динамикой достижений – одним словом, начальная школа.

Олежка плакал, когда получал четверки, стал ужасно обидчивым (или, просто, это раньше было не так заметно?), нервным; от ужаса перед опросом или четверкой начинал заикаться и почти трястись, но вне уроков оставался холеным, чистеньким барчуком, которого не портила даже мышачья серая форма.

Таська и Оля обзавелись новыми подругами. Ходили друг к другу в гости, пока родители были на работе, играли у Оли в парадном в жмурки между первым и вторым этажами: пролезали сквозь прутья перил, прыгали через ступеньки, вжимались в стены, залезали на подоконник на площадке между лестничными пролетами, ползали на четвереньках – всё, чтобы вода не поймал! – беспощадно отрывали на фартуках карманы и крылья, набивали шишки и синяки, хохотали от восторга, выдавая себя.

Их стало пятеро: Тася, Оля, Валя, Лера и Люся.

Валя

Высокая, словно кто специально вытянул, с лебединой шеей, смешливая, зеленоглазая. Её русые волосы были острижены в одну длину до плеч, а на глаза наезжала челка, с которой пыталась безуспешно бороться мама Вали, прося в парикмахерской обрезать её покороче, но Валя, обрастая, упиралась, уклонялась от стрижки, старательно поддерживая длину так, «чтобы челка глаза закрывала».

Валины предки – бабки, дедки – были казаки. Все как на подбор рослые и породистые люди. Жили крепко и долго: один дед помер на девяносто втором году, запарившись в бане, а другой в девяносто погиб. Ехал пьяненький на лошади в начале зимы, ворочался откуда-то под вечер, упал, да и, пробив тонкий ещё лёд, утонул. В общем нелепо погиб дед Василий Силыч. Его жена, Валина бабка, тогда-то и переехала жить к детям в город.

Приходили девчонки в Вале в гости и видели румяное, словно кукольное, личико бабули, так не вязавшееся с её статной крепкой фигурой. Бабушка повязывала светлый платочек, и казалось, что на голове у неё был игривый капорок, а не платок, до того сияющей и светящейся становилась её мордашка. Повязывала она, значит, платочек и шла по инстанциям. Ох, и любила она «общественную жистю». Она и в деревне была такой же – активистка, правдоискательница, едва терпевшая обязанности домашнего хозяйства. И дед, Василий Силыч, всегда расстраивался от того, что жена его «кабы не советска власть, ни к чему не годна была». А так – всё же общественница. Грамотки получает, на собраниях митингует – навроде есть и у неё занятие; и народ то ли боится, а то ли уважает – не разберёшь.

Тут в городе освоилась она довольно быстро – и прямым ходом пошла выбивать утюги – холодильники, дополнительные метры и спокойных соседей. Весь подъезд держала в страхе – и в тайне гордилась собой.

Вот и сына допилила, поставила на крыло – в институте профессором служит. И ничего, что как выпьет, поёт за столом дурным голосом частушки, зато и жена у него вона какая, кудри навитые, сама из себя видная и тоже преподает. И условия жизни у них хорошие: квартира большая, светлая – вот и сидит бабуля, прихлёбывает за столом чай из блюдца и закусывает конфеткой, жмурясь от удовольствия.

Да и Валька-внучка хороша, вся в них, в породу: ноги длинные, крепкие, плечи широкие, талия тонкая. Вот ещё девчонка, а всё будет при ней. Уже сейчас видать.

Лерка

Беленькая, блёкленькая, одно слово, – блондинка, и, как следствие, извечная «блондинистая» печаль – белёсые брови и ресницы – отсутствие лица. Если бы не серые, почти стальные глаза, выражавшие упорство, граничащее с упрямством, и губы, словно тронутые кармином, всегда чуть приоткрытые и пухленькие, то её лицо было бы совсем невыразительным. Лерка вся была похожа на теплую булочку. Приятная пышечка с молочной кожей.

Её отец, как и у Вали, был преподавателем, профессором. И еще евреем. Глядя на него, Лерка думала, отчего это его черты никак не отразились в ней. Ей патологически хотелось быть темненькой, чтобы бровь соболиная на взлет, ресницы, как у куклы, и тёмные кудряшки. Но нет. Вся в мать. Даже причёска у Лерки как у неё – две косы, убранные в корзинку. Мама считала это нестандартным шиком.

И вообще, родительница была красоткой и модницей: платьица по фигурке, туфельки – острый нос, каблучок-рюмочка и, действительно, необычная прическа, которая ей ужасно шла и молодила, лишая возраста.

Мать её была, казалось, всё ещё той же наивной студенткой, приехавшей некогда с периферии в город, чтобы учиться в институте. Тут её и встретил Леркин отец: уже не молодой, но очень импозантный преподаватель, ну, и закружилось. Ухаживания, охи, вздохи… Леркина мать так и не поняла, когда успела в него влюбиться. В итоге – свадьба, рождение Лерки.

И хотя Леркин отец был инвалидом, ещё во время войны подростком лишился левой руки, это не умаляло его достоинств в женских глазах. Зажили они вместе весело и почти счастливо.

По выходным всей семьей, нарядившись, ходили на набережную гулять. И мать держала отца под руку, не обращая внимание на его игривое: «Зачем это, милочка, вы приняли меня под руку? Моветон, голубушка, моветон». А мать счастливо жмурилась, приподнимая плечи, и свободной рукой помогала отцу щелкнуть кнопкой портативного радиоприёмничка и поймать волну.

И он такой солидный, в костюме и шляпе, кланялся встречным знакомым, а мать, вцепившись ему в рукав, застенчиво улыбалась. Лерка, гордая и нарядная, в голубых бантах с белой мушкой, шагала впереди, ей ужасно нравилось, что встречные, здороваясь, называли отца Моисей Львович. И это было не как у других. Это у кого-то отец дядя Вася, дядя Леша, дядя Саша, а у неё – Моисей Львович. Вы только вслушайтесь в эту музыку Мо-и-сей Ль-воо-ви-ич. Вот как!

Это потом в агонии родительского развода Лерка узнает, что отец гад и сволочь, что всю жизнь испортил и молодость загубил. И Лерка затихнет за дверью своей комнаты, задохнувшись от таких слов, которые представлялись невероятными, диковинными. Казалось, что и слов-то таких нет и не может быть на свете: как это испортил и загубил? – если до этого дом не знал криков, скандалов и войн локального характера, если есть набережная и прогулки с приёмником!

В этом кошмаре Лерка поймет, что было у отца странное свойство – примерно раз в пять лет жениться на какой-нибудь своей очередной студентке, потому что он «порядочный человек и не может, обманывая семью, ходить налево, потому что это подло и нечистоплотно, потому что он не виноват, что полюбил».

Отец, оставив им жилплощадь и не деля горшки и кастрюли (что в общем-то довольно благородно!), исчез из их жизни, а через некоторое время в ней появился отчим.

 

Так и у Лерки случился свой дядя Лёша.

Люська

Кто был Люськин отец – неизвестно. Мать преподавала математику в техникуме и несколько раз в неделю в колонии для малолетних.

Жили в двушке с дедом. Люськина бабушка, кроткая женщина, заболела и умерла, когда девочка пошла в первый класс. Умерла так же тихо и робко, как и жила.

Пока бабушка болела Люське запрещали шуметь: и она научилась тихо, почти бесшумно, ходить по дому. Иногда девочка подкрадывалась к комнате, где на высокой кровати лежала в белых подушках сухонькая женщина, её бабушка, и, открыв беззвучно белую дверь, просовывала в образовавшуюся щёлку лицо и долго смотрела в комнату: на гардероб желтого дерева с огромным зеркалом посередине, на такой же солнечный буфет с ажурными салфетками и стеклянными вазочками, на большие настенные часы с маятником и, наконец, на кровать, возле которой стоял деревянный табурет с лекарствами.

Кровать казалась Люське пустой: то ли от того, что была она опоясана гладкими дугами металлических спинок, плавно перетекавших в высокие ножки, что делало её невероятно высокой, то ли от того, что огромная перина, устланная белой простыней с кружевным самовязанным подзором, скрывала, растворяя в своих недрах, маленькую фигурку, то ли от того, что белое пушистое «зимнее» одеяло, такое нелепое в их теплой квартире, казалось огромным снежным сугробом, под которым можно было не только спрятаться, но и построить целых город с домами, дворцами, мостами, дорогами и башнями. Большой сказочный город. И всем в нём будет тепло и уютно.

И думая о городе, Люська качалась в проёме, зажимая лицо между косяком и полотном двери, не в силах оторвать взгляд от комнатного нутра.

Мама и дед по выходным меняли бабушке бельё и тогда Люське приказывали сидеть в другой комнате и не высовываться. А потом стирали наволочки-простыни-пододеяльники в громыхающей машинке, похожей на кадку для солений, и кипятили бельё в кухне в огромном зелёном баке на газовой плите с какой-то вонючей дрянью. Сушили на балконе, гладили с крахмальным хрустом и складывали на полку в бабушкин гардероб.

И всё это молча. Когда бабушка умерла и лежала в комнате в гробу на столе, Люська из храбрости, что не боится покойников, ходила, нарушая материн запрет, на цыпочках к бабушкиной комнате и смотрела на неё через дверь так же, как и при её жизни. Бабушка умерла, но даже и тогда кокон молчания, повисший в доме, не прорвался. Только дед стал больше и чаще курить, долго стоя на балконе и глядя вперед почти бессмысленными глазами.

Люська утраты не ощутила. Не от бесчувственности, а по какой-то другой ей неведомой причине.

Накануне поступления в первый класс Люську постригли, поскольку мать не успевала заплетать ей косы. Люська была рада. Продирать её русые кудри по утрам было не нужно, а колечки кудряшек ей самой казались довольно забавными. Первое время она всё трясла ими в разные стороны, когда утром чистила зубы. Мать завязывала ей на макушке бант, чтобы волосы не лезли в лицо – получался эдакий забавный фонтанчик.

Люське шла форма. Почти в цвет волос, она обрамляла ее мраморное лицо, и глаза казались еще голубее, а кожа белее – всё же она красотка! Это Люська про себя знала наверняка.

Однажды вечером, когда Люська под надзором деда делала математику, пришедшая с работы мать, не заходя на кухню, сразу ворвалась к ним в комнату и без всяких приветствий, пройдя к люськиному столу, сказала:

– Пап, смотри, вот, – и положила перед дедом красивые дамские часики.

– Откуда? – поинтересовался дед.

– Мои уголовники подарили. Не знаю, что и делать.

– Золотые, – констатировал дед. – Что делать? Что делать? Положи куда-ньть от греха подальше. А там видно будет. Ну, не в милицию же идти.

– А вдруг они их того? Экспроприировали, – спросила мать, использовав красивое непонятное слово.

– А ежели нет? Что тогда? Неловко будет, если людей таскать начнут. Убери вон в буфет, а там посмотрим.

Мать ушла. А Люська до самого вечера всё перекатывала на языке это красивое незнакомое «экспроприировали». Последний раз произнесла его уже в кровати, засыпая, чтобы наутро уже и не вспомнить.

4

Но ближе всех Таське всё же была Оля. Она любила её, как любят только самого первого и верного друга. Любила её нерусскую внешность, её тихий голос, их летние сидения в траве, тайные набеги на речку, поскольку без взрослых ходить купаться было строго запрещено, осенние венки из кленовых листьев, майских жуков в спичечной коробочке весной, гудящих почти так же, как знойный воздух на раскалённом летнем солнце.

Только ей Таська могла рассказать, как её отец, единственный выживший из всей семьи во время войны, бежавший из Варшавы в Россию в попытке уцелеть, как её отец уже будучи студентом-выпускником строительного института, ехал через Черновцы и вдруг увидел из окна вагона девушку, которая тихо шла по платформе. И было лето, и солнце ударило в её каштановые волосы, рассыпало лучи по лёгким крылышкам и подолу платья – и она улыбнулась, не ему, так никому, своим мыслям. А ножки её в белых носочках и лаковых туфлях с перепонкой продолжали путь по перрону, а улыбка, улыбка осталась, замерла в воздухе невидимым следом. И он спрыгнул на платформу (ну, невозможно же в самом деле устоять перед этими белыми носочками), догнал и женился. А теперь у него ответственная работа, он начальник строительства, ходит в сером костюме и фетровой шляпе, и галстуки мама ему завязывает по утрам и упрекает, что тот всё никак не научится. А он поправляет свои круглые очки и, целуя её в щеку перед уходом, говорит, что просто она завязывает их лучше всех и узел всегда такой ровный.

Таська шептала Оле о том, как они, её родители, не похожи. Что вечерами отец засыпает на диване под звуки маминого фортепиано или под Чехова, которого она пытается ему читать. А она, музыкальный критик, чуть не зевает от скуки, когда он рассказывает ей о своих новых проектах.

А Оля в ответ на Таськины откровения рассказывала, что ее отец «большой человек в обкоме», но она не знает, что такое обком, хотя они были там однажды. Это то красное здание с колоннами в центре города и внутри там только коридоры и кабинеты. А ещё отец приносит пайки. И там колбаса и шпроты, а в соседнем районе живут дети, которые не могут каждый день есть хлеб с маслом, и живут они в дощатых домиках с дырявой крышей – об этом ей говорила мама. И неизменно добавляла, что необходимо ценить то, что имеешь и быть благодарной близким за все возможности, которые у тебя есть.

А ещё в третьем классе Оля начала писать стихи. И знала об этом только Таська.

Если бы каждый из нас оглянулся сейчас в попытке вспомнить школьные годы, то вряд ли в воспоминаниях фигурантами стали уроки и то, что сказала Марья Петровна, Николай Иванович или Михаил Алексеевич. Каждый бы убедился, что в памяти сохраняется странный конгломерат из чьих-то реплик (возможно, кстати, и учительских), записочек, шепотков, обрывков школьных перемен и праздников, вынос знамени во время линейки, концерты в актовом зале, пионерская комната, красавицы вожатые. А где же уроки? Закон Ома в подробностях, разноспрягаемые глаголы, походы Стеньки Разина? Где всё это? Улетучилось. Испарилось неведомым образом. Но ведь все десять лет нас убеждали в том, что только ради этого мы и ходим в школу! Куда же всё тогда девается, если это считается таким необходимым?

В памяти всплывает зима. Третий класс. Вторая смена. Вечер. И девчонки, размахивая портфелями, идут домой. И тут Люська, выбежавшая из школы последней, перегоняя подруг, кричит: «Айда на горку кататься!» И они все вчетвером ринулись за ней. И вот уже целый час то сидя, то лежа на животе, то паровозиком, то по одной скользят на портфелях вниз с горы, ставшей из снежной почти ледяной.

И смех стоит на всю округу. И Люська вопит громче всех от восторга, у Оли шапка съехала набекрень, а Лерка, пятый раз перестегивая подлую шубу, которая все распахивается, из-за того, что пуговицы постоянно вылетают из петель, и держится она на плечах только благодаря шарфу, затянутому под воротником, и шуба всё больше походит на плащ-накидку, и мех свисает сосулями, а Лерка кричит: «Подождите!» – и, догоняя хохочущий рой, падает на живот и едет с горы вниз головой. Валя почти в каждом спуске паровоз, её крупная фигура словно создана, чтобы, разрезая воздух, укрощать стихию и тащить за собой остальных. Таська больше всего любит врезаться друг в друга, когда все уже спустились. И начинается эта забавная возня – толкотня, когда один наступает другому на шарф или полу пальто, и второй не может встать, падая снова на колени, или всё же вырывается с силой, роняя первого, когда в снежно-человеческой мешанине невозможно понять, где твой портфель, а где чужой – и ими обмениваются до бесконечности, сверяя замочки, разглядывая ручки – пытаясь узнать свой по почти невидимым приметам.

Первой не выдержала Олина мама и, накинув пальто, выскочила на улицу искать ребенка.

Девчонки, поднявшись вверх, упёрлись в ее молчаливую фигуру. Оля, безуспешно пытаясь стряхнуть въевшийся снег, пошла по дорожке домой; за ней, всё также молча, последовала мать.

Рейтинг@Mail.ru