Встретились два приятеля.
– Ты не мог бы мне порекомендовать хорошего врача?
– Конечно. Доктор Иванов.
– А почему именно он?
– Он спас меня от смерти.
– Как это?
– Да я заболел и пошел к доктору Петрову. Он дал мне лекарство, и от него стало хуже.
– Ну?
– Тогда я пошел к Сидорову. Тот дал другое лекарство, и после него я уже даже ходить не мог.
– Ну а дальше?
– Вот тогда-то меня и привезли в клинику к Иванову.
– Слава богу! Он-то тебя и вылечил?
– Нет. Он в тот день, к счастью, не пришел на работу.
Центр медико-биологических исследований имени Ганса Селье располагался в парижском пригороде. Но вряд ли кто-то назвал бы словом «пригород» эти широкие дороги, огромные корпуса, прекрасные, в несколько уровней, транспортные развязки, зеркальные переходы между проездами и зданиями. Скорее новый, современный, даже фантастический город науки. Правда, там было мало деревьев, но среди стекла и бетона то тут, то там виднелись прудики, бассейны и фонтанчики, на каменных плитах стояли кадки с растениями, каждый свободный клочок превращен в газон, по камням ползли гроздья цветущих роз – и все это вместе производило на Таню впечатление прекрасного города будущего. Способствовала этому и скульптура на главной площади научного городка: установленный на каменном постаменте чугунный кулак с поднятым кверху большим пальцем – в выемку между пальцем и ладонью обычно забирались туристы, чтобы сфотографироваться.
Однако через несколько месяцев работы в Центре счастье постепенно рассеялось. Внимание к архитектуре притупилось, огромные примитивистские статуи, которые в Париже считаются современным искусством, начали раздражать. Таня перестала умиляться и цветущим розам («а что бы им не цвести, если климат позволяет?»), и маленьким фонтанчикам, в которых никто не стремился искупаться даже в самую жару («зачем купаться в фонтанах, если кругом полно спортивных комплексов с бассейнами?»).
Был даже период, месяцев через восемь после того, как она приехала работать во Францию, когда ей наскучило абсолютно все: и сам Париж, и исследовательский центр, и собственно работа в лаборатории клинической биохимии, которой руководила мадам Гийяр. И каждым следующим утром, когда Таня шла от автобусной остановки к «своему» корпусу, ей все больше хотелось плюнуть на все и развернуться. Достать банковскую карточку, отдельную, отложенную подальше, на которой хранились деньги на обратный билет, и вернуться в Москву, домой.
Спасла Таню от депрессии чешка Янушка, такая же, как Таня, «стажер-исследователь». Янушка работала в лаборатории мадам Гийяр на целый год дольше Тани и жила в том же кампусе – городке для студентов и молодых ученых.
– То, что ты чувствуешь, – это и есть ностальгия, – объясняла Янушка Тане. – Делать с этим ничего не надо, у большинства проходит само. У меня тоже сначала так было. Ужасно скучала по дому, по родителям, по младшему брату, плакала по ночам. А теперь привыкла, могу жить где угодно – хоть в Африке, хоть в Азии. Главное для меня – нигде не оставаться надолго. Чувствовать себя везде как в гостях. Поработал, узнал страну – и дальше. Земля такая большая! Всюду хочется побывать. Если б я была христианкой – я бы пошла в монахини, чтобы работать в разных странах, помогать женщинам, бедным, больным…
– Ты и так как монахиня, – замечала Таня. – Монахиня, только от науки.
– Разве это заслуга? Это образ мышления, я ведь буддистка, – парировала Янушка, попивая вместе с Таней в каком-нибудь кафе воду с лимоном. – Работаю, наслаждаюсь Парижем, мечтаю, что, когда срок моей стажировки закончится, смогу устроиться на работу в какое-нибудь учреждение типа МАГАТЭ и ездить по всему миру.
– А какая страна тебе все-таки больше нравится? – допытывалась Таня.
– Ну конечно, моя родная Чехия. Только она очень маленькая для меня. Я вернусь домой, когда стану старой.
Таня думала о себе: «А я, хочу ли я вернуться домой?» И не знала, хочет или нет. Скорее, не хочет. Что дома хорошего? Жить опять с родителями, работать черт знает где… Но в главном Янушка оказалась права. Через какое-то время Танина депрессия прошла сама собой – так же неожиданно, как и началась. Каждый день, кроме выходных, Таня бодро вставала в семь утра, садилась в кампусе в автобус и ехала несколько остановок, пересекала широкую площадь с чугунным кулаком посредине, деловым шагом входила в «свою» лабораторию и принималась за работу.
Однако чем ближе становился срок окончания стажировки, тем больше Таня нервничала – от неопределенности положения и даже в какой-то степени от ущемленной гордости, ведь в лаборатории мадам Гийяр она – самый способный исследователь. «Включая саму мадам Гийяр», – не без издевки думала она, посматривая на начальницу, восседавшую в кабинете, отделенном от комнаты стажеров сплошной стеклянной перегородкой.
Однако, по слухам, никого из стажеров до сих пор на работу в Париже не оставляли. А если так, то чего уж было изо всех сил стараться каждый день с девяти до пяти? Таня дурочкой не была, поэтому заранее разослала резюме в несколько похожих исследовательских центров по всему миру и теперь ждала ответа.
Февраль в Москве выдался снежный. Основные холода уже прошли, и в конце месяца даже стало проглядывать солнце, но временами зима не уступала свои права, и на улице мело, мело…
В такие дни Валентина Николаевна Толмачёва, когда-то хороший врач-реаниматолог, а теперь просто неработающая и не совсем здоровая почти сорокалетняя женщина, не любила выходить из квартиры – боялась упасть. После операции по удалению надпочечника[1] любые сотрясения тела были ей противопоказаны. Об этом предупредил Валентину коллега и спаситель Аркадий Барашков, да она и сама понимала всю относительность благополучия ее состояния. Но сейчас и в ее маленьком мирке было неплохо. Как только перестала болеть послеоперационная рана, Тина с бешеной энергией принялась устраивать свой немудреный быт. Даже странно было вспоминать, как до операции ее не волновало, чисто ли в доме, есть ли в холодильнике еда, лежат ли на столе чистые салфетки… Небольшую свою квартирку и ее нынешних обитателей Толмачёва теперь с нежностью называла Ноевым ковчегом. А жителей в этом ковчеге, не считая ее, было всего трое.
Как приятно посидеть вечерком в чисто вымытой кухне за чашкой чая! Тина взглянула на настенные часы. Половина седьмого. Однако, пожалуй, самое время вымыть посуду. Всей-то посуды – чашка да ложка, но скоро, наверное, придет Азарцев. Тина даже боялась вспоминать, какой грязнулей и неумехой она выглядела в его глазах всего каких-нибудь четыре месяца назад. Но это было до операции. Теперь она делила жизнь на «до» и «после».
Сквозь чистые шторы синело вечернее небо. Качались за окном на ветру голые ветки каштана. Тина улыбнулась: скоро весна. Как она любила время, когда на каштане вровень с ее балконом распускаются желтовато-розовые соцветия, будто огромные эскимо! Она прикрыла глаза, представив цветущее дерево. Надо же, в больнице у нее рос под окошком клен, здесь – каштан! И давно когда-то у нее была еще одна знакомая пальма. «Пожалуй, стоит включить эти три растения в круг близких друзей».
С коврика привстал, прислушиваясь, сенбернар Сеня. Вышел в крохотный коридорчик, подошел к двери. Тина от раковины из кухни увидела, как его хвост месит воздух, будто лодочный руль проворачивает воду.
– Володя идет? – спросила она.
Сенбернар не гавкнул, только сильнее завилял хвостом. В замке провернулся ключ, открылась дверь, и в коридор действительно кто-то вошел. Тина подождала, замерев у раковины, прислушалась. Конечно, это Володя. Ни у кого, кроме него, нет ключа. Но почему он молчит, не проходит в комнату?
Она осторожно выглянула. Азарцев навалился спиной на дверь, снял черную шерстяную шапку, закрыл ей лицо и так замер. Сеня подошел, ткнулся мордой в его промокшие на коленях брюки. Азарцев постоял, потом сполз спиной по двери, сел на корточки. Не глядя, положил руку на Сенину голову и остался сидеть. Сеня молчал, и Азарцев молчал.
Тина еще подождала, потом снова спряталась в кухню. Вздохнула. Никакого движения. Она вытерла руки – по старой врачебной привычке не терла их, а промокала полотенцем, стянула с шеи фартук, неслышно прошла в коридор.
– Володя?..
Азарцев вздрогнул, отнял от лица шапку, открыл глаза, виновато улыбнулся.
– Ты, оказывается, дома? В коридоре было темно, я тебя не заметил.
Он стал снимать куртку.
– В кухне же был свет. И вода шумела…
– Я не расслышал.
Тина в недоумении взяла его промокшую куртку, повесила на плечики.
– На улице дождь?
– Скорее снег. Мокрый, в дождь переходящий временами.
Азарцев наклонился, стал снимать ботинки. Тине показалось, что он прячет глаза. Она ласково отстранила сенбернара, хотела что-то спросить.
– Володя…
– Что?
Он поднял глаза от пола. Наивная улыбка. Как маленький мальчик, принесший из школы дневник с плохой отметкой. Она не стала спрашивать.
– Вот твои тапочки.
– А-а. Спасибо. – Явное облегчение на его лице. – Да, чуть не забыл! – Полез в карман куртки, достал сверток.
– Что это?
– Приятель отдал.
Тина заглянула внутрь. В пакете лежал большой кусок толстой пресной лепешки и полкольца копченой колбасы.
– Где ты взял?
– Я же сказал, приятель отдал.
– Какой приятель?
Азарцев помолчал, потом нехотя пожевал губами.
– Ну, я его встретил.
– Где?
Он отвернулся, зачем-то стал перевешивать куртку.
– Володя… ты что-то скрываешь от меня?
Он вскинул глаза.
– Ты же не хочешь, чтобы я говорил неправду?
– Не хочу. Ты скажи правду.
Он вздохнул.
– А этого я не хочу.
– Почему?
– Слишком сложно.
Она отвернулась.
– Ну, не говори, если не хочешь.
Тина пожала плечами, ушла со свертком в кухню. Спросила уже оттуда:
– Володя, я отдам колбасу собаке? У Сени уже неделю не было ничего, кроме сухого корма.
– Я тебе принес. Делай, как хочешь.
Азарцев прошел в комнату, лег поперек постели, не поднимая ног.
Тина осмотрела колбасу, понюхала.
– Вкусно. Знаешь, я лучше ему на шкурках кашу сварю, а с колбасой тебе завтра сделаю яичницу…
Она принялась колдовать у плиты. Сенбернар протрусил в кухню. Тина посмотрела на него, все-таки отломила от принесенной Азарцевым лепешки кусок, отрезала несколько колесиков колбасы, положила на лепешку и дала Сене. Крошки аккуратно стряхнула на маленькое блюдечко. Азарцев полежал еще немного, поднялся, пошел к ней.
– На, возьми, – Тина протянула ему блюдце с крошками. – Покорми мышь.
Четвертый обитатель Ноева ковчега – мышонок по имени Дэвид Ризкин – жил в клеточке, стоявшей в комнате на выступе старого серванта из карельской березы. Золотисто-лиловые ирисы на витражах свидетельствовали о благородном происхождении мебели. Этот сервант да еще большая синяя ваза начала двадцатого, расписанная оранжевыми петухами, были самыми ценными вещами в скромной Тининой квартирке.
Азарцев поморщился, но взял блюдечко, открыл дверцу в клетку и осторожно, будто мышонок мог его укусить, поставил блюдечко внутрь. Снова залег на постель. Полежал немного и снова вернулся в кухню.
– Чай есть?
Тина спиной чувствовала его передвижения.
– Есть. В пакетиках.
– Я заварю?
Она обернулась.
– Ну что ты спрашиваешь? Конечно.
Он заварил себе в кружке чай, не подогревая чайника, подул, отпил несколько глотков.
– Уже не горячий.
Тина обернулась от раковины.
– Зачем же ты дул?
Он усмехнулся.
– А ты все видишь… Спиной. Какая у тебя удивительная способность… Я вот никогда не замечаю, кто что делает, даже если смотрю.
Он вытянул ноги, заняв ими полкухни, и надолго замолчал. Тина, тоже молча, тщательно протирала разделочный столик.
Да, с Володей были проблемы. Лишившись своей клиники[2], он будто повторил симптомы прежней Тининой болезни – не мог найти себе никакого занятия, часами лежал в постели, лениво перелистывая анатомические атласы, как когда-то она листала альбомы. Правда, много не пил.
Раскаяние по отношению к Тине у него не прошло, а приняло болезненную форму. Вместо самобичевания он ударился в другую крайность: теперь ему казалось, что он стал для нее обузой. Ведь это она кормила его, ухаживала за ним. Правда, у Азарцева еще оставалась собственная квартира – маленькая «двушка» на Юго-Западе Москвы, но, переехав к Тине, он хотел квартиру продать, чтобы жить на эти деньги, пока жизнь его не устроится по-новому. К счастью, Валентина Николаевна все-таки сумела уговорить его не делать такого рискованного шага.
– Где же будет жить твоя дочка, когда выйдет замуж?
Этот аргумент оказался для Азарцева самым весомым. Тина подозревала, что Оля, дочь Азарцева от его неудачного брака, оставалась единственной святыней в его жизни. Хотя и по отношению к дочери Володя чувствовал неудобство. «Ей внушают, что ее отец – никчемный человек, неудачник. По сути, так и есть. И чем я могу помочь своей девочке? Любовью? – Он горько усмехался. – Жизнь приучает к тому, что детям нужны от родителей деньги и связи. Это куда более весомый аргумент, чем любовь…» Из-за Оли он продал свою машину. «Зачем мне машина, если мне некуда ездить?» Деньги он тоже отдал дочери. «Будешь выходить замуж – это вместо свадебного подарка». – «Да я не собираюсь, папа!»
Но, отдав последнее, Азарцев вдруг почувствовал себя легче. Хотя все равно Олю видел редко: ему было стыдно за себя, за свою неприкаянность, за то, что позволил все у себя отобрать, – но изменить он ничего не мог.
Приблизительно раз в месяц он звонил дочери, и когда они встречались где-нибудь в метро, неловко совал ей в руку деньги.
– Да мне не надо, папа, мне мама дает. – Оля смотрела на него как на больного, так, во всяком случае, казалось Азарцеву. Он поворачивался и быстро уходил.
Эти ежемесячные деньги для Оли тоже регулярно выдавала Тина. Это она взяла на себя труд сдать Володину квартиру, общаться с арендаторами, и она же решила деньги от аренды делить пополам. Половину – Оле, а другую половину – им с Азарцевым на жизнь. Тина посчитала, что это будет справедливо. Она смотрела на свой маленький Ноев ковчег, как раньше на отделение реанимации, которым когда-то заведовала, – очень ответственно.
Ее, брызжущую после операции любовью к жизни и всему миру, тяготило молчаливо-созерцательное времяпрепровождение Азарцева, но она все ждала, что вот-вот – и в Володе что-то изменится. Она была терпелива и вспоминала себя, свое состояние. «Мы просто поменялись ролями», – думала Толмачёва. Ей ведь тоже невмоготу было после краха ее отделения, после предательства бывшего мужа[3]. Может быть, и опухоль-то в надпочечнике у нее развилась после этого…
Тина понимала: у Азарцева депрессия. Сколько она продлится? Тина с тревогой вглядывалась в Володино лицо. Не бедность ее пугала. Что бедность? Тина надеялась, что пройдет еще немного времени, настанет весна – и она устроится на работу. Ничего, она их всех прокормит! Ее пугала скудость его чувств. Володя будто застыл – не жил.
Она его не узнавала. Куда подевались упругая походка, привлекательная стройность фигуры, мягкий улыбчивый взгляд? Теперь Азарцев передвигался, как молодой старик: ходил сутулясь, мелкими шагами, говорил негромко, ел без всякого аппетита, благодарил ее за всякий пустяк преувеличенно и как бы униженно и, казалось, не мог ни о чем думать, ни на чем сосредоточиться и ничего не чувствовал. Не возмущался несправедливостью, случившейся с ним, не горевал вслух, но не пытался что-то исправить – и категорически не хотел начинать все сначала.
– Хватит уже: дважды начинал, и дважды все рушилось. Первый раз – чуть не посадили, второй – чуть не убили. И оба раза все отобрали. Видно, предпринимательство – дело не мое.
«Что с ним будет?» От этих мыслей Тине становилось страшно. Обретя Володю, она очень боялась его снова потерять. «Мужчины гораздо слабее женщин. Труднее восстанавливаются, хуже адаптируются». Сколько раз на своей прежней работе она наблюдала – что-то не так, и… Сколько самоубийц привозили к ним в реанимацию! Большинство не выживали. И Тина гнала, гнала от себя эти ужасные мысли.
Однако когда Володя куда-то уходил, без предупреждения, как сегодня, и она оставалась в квартире одна, она чувствовала себя гораздо счастливее, чем с ним. Ничто не могло ее заставить перестать радоваться самым простым вещам: теплой пятнистой шерсти собаки, игре мыльной пены на тарелках или в ванной, каждому новому листочку комнатного цветка. И Тина переживала из-за этого, ругала себя: «Как могу я радоваться жизни, когда ему так плохо?» Но стоило Володе в очередной раз уйти – и радость изливалась из нее, как неудержимо прет из кастрюли забытое хозяйкой тесто, как лезут к солнцу одуванчики, как весной находит выход к земле по щелям талая вода.
И еще: когда Азарцева не было, Тина выпускала погулять из клетки мышонка Дэвида. Володя, проявляя лояльность к сенбернару, начисто отказывался признавать за личность мышь.
– Нельзя ли этого Дэвида кому-нибудь подарить? Подарил же тебе Барашков сенбернара? Я не за себя беспокоюсь, за тебя. Ты что, не знаешь, что мыши являются первейшими разносчиками гепатита? – тихим голосом спрашивал он.
– Если бы Дэвид был разносчиком, я бы давно уже заболела.
Она с сожалением сажала Ризкина назад в клеточку, а тот, оказавшись под замком, будто нарочно, сердито зыркал на Азарцева черными круглыми глазами. Когда Азарцев уходил из дома, Тина садилась на небольшой коврик возле дивана, подзывала к себе Сеню, доставала из клеточки Ризкина. Сеня клал голову ей в колени, Дэвид отправлялся гулять по ее рукам, по животу, по боку собаки – и в эти минуты душа Тины пребывала в покое и тихой радости.
Приходил Азарцев – Тина снова становилась грустна, молчалива, подыгрывала его настроению. Но на Азарцева никогда не сердилась. Исчезли ревность, обида и злость. «Он – несчастливый, – думала она. – Милый, умный, приятный, интеллигентный, но несчастливый. Не везет ему, за что бы ни взялся. И родители рано умерли, и женился неудачно, и с работой… – Тина вздыхала: – Да мы похожи. Мне ведь тоже в жизни не больно везло». Но, улыбалась Валентина Николаевна, она характером будет все-таки посильнее! И счастье, что Азарцеву нужна именно она, Тина, а не эта хамка – его бывшая жена. И она, Тина, обязательно должна помочь ему подняться и начать жить заново. Ведь он еще молод, сорок будет только на будущий год. Помочь Володе ощутить свою нужность, вернуться в профессию, получить возможность оперировать – это все может сделать только она. Но как? Этого она еще пока не знает.
Тина задумывалась: задача не из легких. И было очень важно, чтобы Азарцев действительно полюбил ее, Тину. Чтобы понял, что она и есть та самая единственная женщина в его жизни, без которой жизнь не в жизнь. Ведь она-то теперь любит его всей душой! Но пока, вздыхала Валентина Николаевна, она для него просто соломинка, за которую цепляется утопающий. Как бы она ни хотела, как бы ни старалась, не может пока достучаться до Володиного сердца. Он несет без нее свою муку. Может быть, стесняется рассказывать о своих мыслях, может, не хочет быть до конца откровенным… Кстати, Тину очень смущало, что и спали они тоже порознь, хотя и в одной постели. Как старики, под разными одеялами – не сплетаясь в объятиях, не находя наслаждения и умиротворения друг в друге. «Спокойной ночи» – и каждый сам по себе. Но что об этом думал Азарцев, она не знала, а спросить боялась.
В прошлом году Татьяне исполнилось двадцать семь. После почти двух лет жизни в Париже она внешне сильно изменилась. От «русских» форм осталось не так уж много (но худоба Таню не портила), исчезло роскошное платье из голубой чешуи, и лакированные туфли на высоченных каблуках, и блестящее кожаное пальто, в которых она ходила в Москве на работу в больницу. Как-то сразу Таня перестала укладывать волосы локонами, красить губы яркой помадой. И вообще вещей у нее стало мало: купленный на распродаже в «Галери Лафайет» классический брючный костюм с голубым топом, подходящий почти ко всем случаям, темная куртка, светло-серый шарф, сумка через плечо – вот и все. Но все равно, когда она шла по-весеннему теплым парижским утром от остановки автобуса через площадь к своей лаборатории, молодые афропарижане, вечно кучковавшиеся возле фонтана, провожали ее одобрительными взглядами.
«Если у нас сейчас без пятнадцати девять, то дома – почти одиннадцать». Таня торопливо огибала «кулак» и не обращала внимания на зевак. Она достала из сумки мобильный телефон и поочередно набрала номера родителей. Никто не ответил. «Нет у мамы с папой времени на дочку, заняты, как всегда. У отца, наверное, какой-нибудь ученый совет, мама – с аспирантами. С девочкой, дорогой, единственной, некогда поговорить. – Она с сомнением посмотрела на мобильник. – А может, вообще умотали куда-нибудь? В феврале, к примеру, на Урал, на лыжах, с тяжеленными рюкзаками – это как раз в духе моих ненормальных родителей. И возраст их не меняет…» Но то, что в Москве не нравилось в родителях с детства, из Парижа вызывало умиление и гордость. «Другие ездят на Бали, а мои – на Урал. Сумасшедшими были, сумасшедшими и остались! Но все-таки как я их люблю, моих несовременных стариков!»
Таня вошла в «свой» корпус. Очередная каменная баба, стоящая в вестибюле в круглой каменной чаше, выплюнула ей навстречу струю воды прямо из пупка.
«Надо будет поехать вечером в центр и позвонить домой из автомата, – подумала Таня. – Если застану, поболтать с родителями подольше. Сказать, что обязательно скоро приеду в Москву хоть на неделю». Тут Таня вспомнила, что в конце месяца ей должны сообщить, заключат с ней контракт на дальнейшую работу или отправят домой. Это воспоминание испортило ей настроение. «Нет, все равно. Как бы ни сложились ее дела, домой надо приехать. Соскучилась…» Таня усмехнулась. Как странно звучит это слово применительно к ней. Она и не думала раньше, что способна скучать, особенно по родителям, считала себя рациональной, одинокой, решительной… И вдруг сам собой всплыл в глазах домашний обеденный стол, хлопочущая вокруг него мама. Ах, съела бы она, Таня, сейчас крылышко мамой приготовленной курочки! А потом посидела бы немного и еще съела бы ножку с запеченной в духовке картошкой и морковкой, порезанной крупными колесиками! И селедку «под шубой», и праздничный торт с орехами… И вовсе не для того, чтобы объесться, а из желания посидеть вместе за столом с родными людьми.
Двери лифта раскрылись на двадцать седьмом этаже.
– Salut, Tanya!
Это Али, жемчужнозубый араб из какой-то африканской страны с труднопроизносимым названием. Тонкий, гибкий, с вечно загадочной улыбкой на красиво очерченных губах. Тоже стажер из их лаборатории.
– Salut, Alie! Как дела?
– Ça va bien.
Али побежал куда-то, покачиваясь и вихляя. Таня взглянула на часы. Без пяти девять. Как бы рано она ни пришла, он уже здесь. Интересно, он ночевать-то уходит? Али – ее конкурент. Таня замечала, что мадам Гийяр чаще других вызывает его к себе за стеклянную перегородку.
Пластиковые двери в лабораторию раздвинулись сами. Таня кинула взгляд влево – мадам Гийяр еще нет. Хотя обычно она в это время уже сидит за своим столом, поблескивая очками. Янушкино место тоже пусто – подруга сегодня уехала в другую лабораторию. И Камиллы нет – эта всегда приходит последней. Камилла – испанка. В Париже для нее слишком холодно, у Камиллы вечно насморк, и говорит она в нос, неразборчиво, как Патрисия Каас.
Таня сняла куртку, повесила в шкаф, села на свое место. Ага, вот и деловое, но в то же время какое-то серенькое «Бонжур!» мадам Гийяр и гнусавое «Салют!» Камиллы. Они вошли вместе, но мадам Гийяр уже без пальто. Значит, пришла раньше и посетила начальство. Интересно, решается ли уже вопрос о том, кого из стажеров оставить? Но по лицу мадам Гийяр никогда ничего не узнаешь. Скучная коричнево-серая утка в очках. «Француженка называется!» – фыркнула Таня.
Собственно, настоящей француженкой в лабораториии была только «доктор Гийяр», и то родилась она не в Париже, как Таня случайно узнала от Янушки, – мадам Гийяр была родом из Лиможа, местности, знаменитой производством стеклянных изделий и знаменитых эмалей. Хоть Лимож и находится в географическом центре Франции, но для Парижа определенно считается провинцией. Как у нас подмосковная Гжель или черт знает где расположенная Хохлома. Поезд до Лиможа идет примерно столько же, сколько от Москвы электричка до Рязани. Насколько жители Рязани отличаются от москвичей, настолько и лиможцы не похожи на парижан. Во всяком случае, ни во внешности, ни в характере мадам Гийяр Таня не замечала ни особенного французского остроумия, ни какого-то специального шарма. И уж тем более мадам Гийяр не блистала красотой. Если бы Таня встретила ее в московском метро, приняла бы за провинциальную учительницу математики, приехавшую в Москву на какой-нибудь учительский съезд.
– Но, между прочим, очки у нее в настоящей золотой оправе, – как-то однажды после бокала красного вина заметила Янушка, когда они с Таней обедали в каком-то маленьком кафе.
– Неужели в золотой? – со скрытой иронией осторожно уточнила Таня.
Разговор происходил месяца через четыре после ее приезда в Париж. Таня уже стала привыкать к тому, что в лаборатории никто ни с кем в русском понимании этого слова не разговаривает. «Да», «нет», формальное приветствие-вопрос «Как дела?» – остальное все только по работе. Да и по работе разговоры совсем не такие, как дома, в Москве. Господи, сколько раз она вспоминала, как заведующая их отделением Валентина Николаевна Толмачёва стимулировала сотрудников выписывать медицинские журналы, как сама зачитывала вслух самое интересное, как во время краткого отдыха они обсуждали новые научные факты или спорили, как относиться к тому или другому событию в мире или к очередной медицинской сенсации! Собственно, Таня тогда эти разговоры не любила. В основном вещал Аркадий Петрович Барашков. Ее ровесница, клинический ординатор Маша по прозвищу Мышка, тихо и внимательно слушала, а она, Таня, только презрительно фыркала:
– Спорьте не спорьте, но ни в политике, ни в науке вы все равно не сможете ничего изменить.
За это Барашков ее, кажется, даже презирал. А вот другой доктор, Ашот Оганесян, в примирение говорил, что красивая женщина должна служить украшением общества и ей вовсе ни к чему разбираться в том, как это общество устроено. Где теперь эти беседы и где теперь милый Ашот? От кого-то она слышала, что Оганесян уехал в Америку.
Впрочем, беседы, наверное, в отделении все те же. Русские без бесед не могут. Родители, сколько она себя помнит, беседовали в кухне за чаем, когда она маленькой уже была уложена спать. Она привыкла засыпать под тихое журчание их голосов о науке, о политике… Таня хорошо запомнила вечер, когда родители собрались бежать защищать Белый дом. Она выскочила тогда из постели босиком на холодный пол и закричала, чтобы ее не бросали одну. Родители постояли в коридоре, поглядели друг на друга, и мама первая стала расстегивать пальто. Они остались, но Таня слышала, как они просидели всю ночь возле приемника. Она все боялась, что, когда она заснет, они все-таки уйдут: как же она будет жить совсем одна, если с ними что-нибудь случится? И хоть была еще маленькая, на всю жизнь запомнила, что нужно думать прежде всего о себе и своей семье, а политикой пусть занимаются другие.
Вот в Париже в лаборатории каждый и думал только о себе. Мыслями никто ни с кем не делился, а уж тем более – результатами опытов. Каждый знал только свой непосредственный участок работы, результаты докладывал только мадам Гийяр (и то не обсуждал их с ней, а просто копировал в компьютер данные), а мадам Гийяр уже помещала эти сведения в свой отчет, в котором сводила все результаты. И почему-то, если в России такой подход казался Тане правильным – пусть каждый отвечает сам за себя, то во Франции обнаружилось, что такая индивидуальная работа неинтересна и теряет для исполнителя смысл и значимость.
«Они специально никому ничего не рассказывают, чтобы стажеры, расползшись потом по всему миру, не растащили их идеи. Наоборот, они с нас хотят содрать побольше в обмен за предоставленную возможность работать во Франции, – думала Таня. – Но как же можно развивать научную идею, если твоя работа попадает в прорву? Сдал материал – и никто не ставит тебя в известность, правильно ты работал или нет, удовлетворительны ли полученные тобой результаты и привели ли они к какой-нибудь цели, к какому-то пусть маленькому, но итогу?» Но в лаборатории мадам Гийяр царил заговор молчания. Все равнодушными голосами спрашивали по утрам друг у друга дежурное «Как дела?» и снова углублялись в свои пробирки и компьютеры.
Человеческие отношения установились у Тани только с Янушкой, которая, во-первых, принадлежала к славянской культуре, а во-вторых, очень напоминала Мышку.
«Ну что ж, – Таня уселась за свой компьютер. – Пора приниматься за дела». А кстати, почему это блок питания такой подозрительно теплый? Как раз где подсоединены провода. Что это? Ее компьютер включали без нее? А кто был в комнате, когда она вошла? Никого. Только Али попался навстречу, когда она выходила из лифта.
У Тани уже не в первый раз возникало ощущение, что в ее отсутствие кто-то залезает в ее компьютер. Хорошо, что все данные запаролены. Ох, не верит она здесь никому – ни белозубому Али, ни гнусавой Камилле! А может, это мадам Гийяр рылась в ее результатах?
Таня задумалась. А мадам-то это зачем? Таня и так передает ей все полученные данные, честно пишет выводы. Может, не доверяют? Или доверяют, но проверяют?
Таня закусила губу. Нет, мадам не будет шпионить. Несолидно. Кстати, Тане раньше все хотелось узнать, как мадам зовут. На ее карточке написано «Доктор медицины, мадам Ж. Гийяр». Но что такое это «Ж»? Таня усмехнулась. Так ей никто и не сказал. Такую малость!
Сама мадам всех называла официально – с приставкой перед именем. Камилла для нее была «мадемуазель Камилла». Очевидно, как ближайшая соседка по Евросоюзу. Все остальные были «доктора». «Доктор Яна», «доктор Али-Абу, как вас там дальше…» и «доктор Таня», хотя по большому счету настоящим практическим врачом была только Таня.
…Так вот, когда они с Янушкой выпили по бокалу сухого, подруга рассказала, что у мадам Гийяр очки в золотой оправе.
– И еще у нее очень хорошие часы.
– Да? – переспросила Татьяна. – Должно быть, у нее хороший оклад.
– Про то, какой у кого оклад, здесь никто не знает, так же, как никто не должен знать, сколько выделено денег на работу тебе, Али, Камилле или мне. Между прочим, мне кажется, что Али и Камилле выдают денег больше, чем нам. Но я знаю точно, что у мадам Гийяр очень богатый муж.