– Соблюдаем-с, – быстро усмехнулся официант. – Однако шампанского можно. Шампанское под закон не подпадает.
– Ну, что же, – вздохнул Александр Сергеевич. – Неси нам бутылку шампанского, братец. «Абрау-Дюрсо».
Официант убежал.
– Смешное у нас начальство, – заметил Александр Сергеевич. – Ну вот, ввели они сухой закон. Сначала все вроде с восторгом приняли: «Война! Воевать нужно трезвыми!» И что? Двух недель не прошло, и начались безобразия. Кто денатурату хватит, кто от столярного лака воем воет! А спекуляция спиртом? Бог знает чего они туда подливают! Вам батюшка не рассказывал, сколько у него в больнице народу от сухого закона на тот свет отправилось?
– Нет, он не рассказывал, – тихо ответила Таня.
Официант примчался с бутылкой шампанского на подносе, стал в позу, осторожно освободил пробку от фольги и, крепко сжимая обмотанную проволокой пробку, начал тихо поворачивать бутылку по ходу часовой стрелки. Пробка осторожно выскользнула, бутылка издала легкий и жалобный вздох, как будто ее кто-то сильно обидел. Шампанское было ледяным, сладковатым и сразу ударило в голову. Таня вдруг почувствовала себя веселой и свободной. У Александра Сергеевича нежно заблестели глаза.
– Ну, что же? – Он приподнял брови. – Давайте заказывать. Чертовски я голоден нынче! А вы?
– Нет, я не чертовски, – ответила Таня и снова покраснела до слез.
– Но нужно поесть, – пробормотал он, вглядываясь в меню. – Здесь повар хороший, отлично готовит.
– Осмелюсь рекомендовать суп тортю с пирожками, а также цыпляток кокет Монекар, – осторожно улыбаясь, вмешался официант. – Коронные блюда.
– Да, это прекрасно! – кивнул Александр Сергеевич. – Прекрасно, хотя недостаточно. Еще принесешь перепелок, есть ведь у вас жаркое из перепелок? Салату «Латуг», пирожков. Ну, и сыр. Хотя нет, постой! Ликеру и сыру подашь в кабинет. Попозже, когда отобедаем, понял?
– Всё понял, – сдержанно наклонил голову официант и снова умчался.
– Ну, чокнемся? – спросил Александр Сергеевич, внимательно и серьезно глядя ей в глаза. – Чужая невеста, любовь моя с первого взгляда…
– Ой, нет! – прошептала Таня. – Не шутите так!
– Какие тут шутки? – Он засмеялся. – Всё – чистая правда! Да вы не пугайтесь! Прекрасное «Абрау-Дюрсо»! Нравится вам?
Она выпила целый бокал, опустив ресницы, и только потом взглянула на Александра Сергеевича. Голова закружилась еще больше.
– Знаете, что самое хрупкое на свете? – спросил он. – Тело! Да, наше с вами тело. А люди носятся с телом, как с писаной торбой, кормят, поят, лечат! Ради него убивают ближних, идут на преступления, лгут, прелюбодействуют! А ведь на самом-то деле что такое тело? Коробка для души, вроде дупла или норы. Вот возьмите что угодно, ну, руку хотя бы. – Он осторожно накрыл ладонью Танину руку и слегка потянул ее к себе. – Сломать можно очень легко. – Он слегка приподнял и отогнул ее кисть. – Нажал – и ломается. Отрезать легко. Вообще, всё, чем можно навредить телу, всё делается до ужаса легко! И вот вам: война. Что такое война? Желание накрошить как можно больше людей, то есть опять-таки – чужих и слабых тел. Ответьте: зачем?
Таня смотрела на него во все глаза, стараясь понять, что это он говорит сейчас и, главное, нужно ли отвечать ему.
– Давайте-ка выпьем за душу, – Александр Сергеевич перестал смеяться. – Ведь это как сказано? «И создал Господь Бог человека из праха земного и вдунул в лицо его дыхание жизни, и стал человек душою живою». Ну, выпьем?
Он разлил остатки шампанского по бокалам.
– Не нужно, – пробормотала Таня, – я больше не буду.
– Дорогая моя! – Александр Сергеевич снова накрыл ее руку своей легкой и горячей ладонью. – Вы только не бойтесь меня. Всё будет, как скажете. Беда в том, что я и сам давно живу в постоянном страхе.
– Вы? В страхе?
– И в каком! Мне иногда начинает казаться, что всё, что я вижу и знаю, всё это неправда. Я вот знаю, например, что Нина, жена моя, уже полгода как умерла. А мне вдруг приходит в голову, что это не так, что она жива. И знаю, что чушь, а не могу избавиться! То же и с Василием. Проснусь, бывает, посреди ночи в холодном поту: а не пришло ли мне вчера извещение, что его убили? А я забыл? Встаю, иду в столовую, выпиваю рюмку водки, отпускает. Потом самому же и становится стыдно. Сейчас вот смотрю на вас, а в башке такое, знаете, противное шуршание: а вдруг вы мне снитесь?
Он медленно поднес ее руку к губам и поцеловал. Официант ловко водрузил на стол белую, в голубых цветочках супницу. Снял крышку.
– Еще нам бутылку шампанского, братец, – попросил Александр Сергеевич, не отнимая от губ Таниной руки и удивленно приподнимая брови.
– Зачем вы спросили еще бутылку? – начиная дрожать, пробормотала она. – Ведь я пить не буду!
– Пускай принесет, – пробормотал он, крепче надавливая поцелуем на костяшку ее мизинца. – Я вам не противен?
– Вы мне? Почему?
– Старик! – засмеялся он. – Вон лысина. Видите? Без очков ни строчки не могу прочесть. – Он помолчал. – А это и в самом деле вы? – И перевернул ее ладонь в своих пальцах, поцеловал то место, где бьется пульс. – Не снитесь вы мне? Я не грежу?
– Александр Сергеевич! Давайте уйдем отсюда! Я не знаю, как объяснить, но это неправильно, что я здесь с вами… не нужно…
– А вы, барышня, оказывается, ногти грызете?
Она вспыхнула и отдернула руку.
– Пальчики детские. Любите ногти грызть?
– Я?
– Ну, не я же. Хотите, я вас полечу?
– Нет! – вскрикнула Таня. – Я ничего не хочу от вас! Я хочу уйти. Больше ничего!
Александр Сергеевич кивнул насторожившемуся официанту.
– Счет мне, пожалуйста.
– А как же цыплят? Не желаете разве? – вскинулся официант.
– Ну, Таня, решайте! – спокойно, словно она была маленькой девочкой, сказал Александр Сергеевич. – Желаем мы кушать цыплят или нет?
Женщина в зеленом платье, виляя бедрами и от этого еще больше переливаясь, пошла к выходу, сопровождаемая нахмуренным господином. Александр Сергеевич внимательно посмотрел им вслед. Теперь во всем зале остались только военные у окна и Таня с Веденяпиным.
– Так что? Остаемся? – спросил он.
Таня чувствовала, что, чем дольше она сидит здесь и смотрит на него, чем дольше он держит в руках ее руку, тем безвольнее она становится, но объяснить, почему это так, не могла: ощущение нарастающей слабости, сопряженное с тихим восторгом, от которого всё время хотелось смеяться, напоминало те минуты, когда пора было просыпаться, идти в гимназию, а на улице снег, темень, ветер, и она пряталась под одеяло, зажимала уши, чтоб только продлить замирание ночи, блаженство тепла, темноту, шум мягко горящих поленьев из печки…
Она кивнула в ответ на его вопрос и чуть не всхлипнула вслух от волнения, когда он раскрытыми губами снова прижался к ее мизинцу и, едва дотрагиваясь, несколько раз медленно провел по нему кончиком языка. Она выдернула руку.
– Пойдемте отсюда. Здесь слишком накурено, – сказал он спокойно.
В кабинете, куда официант принес кофе, корзинку с пирожными и новую бутылку шампанского, Александр Сергеевич осторожно погладил ее по щеке. Она отшатнулась.
– Милая, – отводя глаза, пробормотал он. – Вы разве боитесь меня? Что вы, право…
Она забилась в угол дивана, стиснула руки.
– Вы сейчас похожи на птенца, – мягко сказал Александр Сергеевич, – на большого, уже выросшего птенца, который еще не знает, что он уже умеет летать. А когда он узнает, у него сразу же расправятся крылья и он станет сильной, прекрасной птицей. Давайте пить кофе.
– Нет, лучше поедем, – всё больше краснея, решительно сказала она и тут же как будто проснулась. – Отвезите меня домой, я очень устала.
Он не сделал даже движения, чтобы приподняться с дивана. Сидел и спокойно смотрел, как она, пылая, натягивает жакет, набрасывает шарф на растрепанные волосы.
– Иди ко мне, девочка, – негромко сказал он.
Она покорно опустилась на краешек его выставленного колена, как будто на краешек стула.
– Боже мой, какая легкая! – Он вдруг побледнел. – Какая ты легкая, нежная, милая…
Таня попыталась вскочить, но он удержал ее за талию обеими руками.
– Я же сказал: не бойся меня. Я тебе ничего не сделаю.
Она не могла говорить, губы ее прыгали. Александр Сергеевич побледнел еще больше. Потом притянул ее к себе и поцеловал в шею. Обеими руками она уперлась ему в грудь и сквозь выступившие на глазах слезы посмотрела на него.
– Ну, что? Очень страшно? – спросил он.
– Не страшно. А просто – нельзя.
– Нельзя – так не будем, – покорно сказал он и улыбнулся насмешливо, словно передразнивая кого-то. – Мы – люди с понятием.
Василий Веденяпин только что узнал, что 20-й корпус, про который думали, что он весь погиб, оказывается, жив, но понес огромные потери у деревень Богатыри и Волкуши и просит помощи. Это известие всех очень взбодрило. В штабе началось волнение. Все заговорили о том, что нужно немедленно идти на выручку, раз корпус так близко от наших передовых линий и до него всего-навсего шесть верст.
– История, Васька! – крикнул пробежавший мимо Веденяпина Багратион и с силой ударил его по плечу. – Своих будем спасать! Помогай Бог! Через час выступаем!
Через полчаса казаки донесли, что 20-й корпус, расстреляв все патроны, закопал орудия и знамена и сдался в плен. Наступление приостановилось, и было приказано отвести войска назад за форты. Около десяти часов вечера в штаб прибыл поручик 113-го Старорусского полка, остатки которого пробивались к своим. По его словам выходило, что 20-й корпус, не переставая, вел бой, взял в плен полторы тысячи немцев, одиннадцать орудий и всё еще отбивается. В штабе начались разногласия. Большинство утверждало, что своих бросать нельзя и нужно торопиться на выручку. Если 20-й полк услышит канонаду, он немедленно воспрянет духом и попытается пробиться к Гродно. Бедного поручика, совсем еще безусого, веснушчатого мальчика, забросали вопросами, больше всего интересовались тем, каково настроение в корпусе, хотят ли солдаты сдаваться или стоять до последнего. Поручик отвечал, что настроение у солдат бодрое и они очень намерены продолжать. Наступление было назначено на завтра.
Василий Веденяпин вышел из барака, сел на поваленный ствол и принялся думать. Впервые в жизни пришло в голову, что это, может быть, и есть его самая последняя ночь. От этой мысли по всему телу побежали мурашки, а в голове поднялся легонький звон, словно целое полчище раскормленных летних комаров залетело в левое ухо и теперь пытается вылететь через правое. Руки его быстро замерзли, и он поднес их ко рту, согревая дыханием.
Нужно было как-то соединить то, что и небо с редкими слезливыми звездами, и эти голые деревья, и воздух, настоянный на сырой древесине и потому так сильно пахнущий землей и корнями, останутся прежними, а его, видящего и чувствующего всё это, больше не будет.
– А где же я буду? – спросил он, и ветер с благосклонным и успокаивающим шумом растрепал его волосы, словно родной. – Я буду – где мама?
– Ты будешь «нигде», – ответил ему этот ветер, и черные деревья, и сказочно большие звезды на небе. – И мамы твоей больше нет.
Василий вскочил и принялся ходить по влажной черной земле, присыпанной кое-где, как сахаром, крупным вчерашним снегом.
На память пришла фотография, присланная маминой кузиной. На ней была внутренность небольшой часовни, посреди которой на возвышении стоял небольшой нарядный гроб, и в нем, отдаленно белея сомкнутыми веками, лежала женщина с гирляндой мелких цветов, окружившей ее расчесанную на прямой пробор голову. Лицо, немного размазанное на фотографии, было равнодушно-приветливым, как будто она спала, но восковые цветочки на лбу, страшные тем, что их невозможно представить себе на живом человеке, и эти спокойные, умиротворенно и нежно сложенные на груди восковые руки как-то особенно внятно сказали Василию, что это совсем не она, а то, чем ей дали на время прикрыться, как можно прикрыться чужою одеждой.
В кармане его была оплетенная фляжечка с одеколоном, недавно подаренная Багратионом: в армии строго соблюдался сухой закон. Соскальзывающими пальцами он торопливо отвинтил крышку и, обжигаясь, стал пить. Отпив половину фляги, с выпученными от пахучего огня глазами и пылающим горлом, он спрятал одеколон в карман и побежал по направлению к бараку, в котором жили окопницы. Арина ждала его: стояла перед дверью барака, до самых бровей закутанная в темный платок.
– Не знала, что думать! – тихо сказала она, обняв его и пряча голову на его груди. – Вчера не пришел…
– Я не мог, – ответил он. – На рассвете выступаем.
– Да знаю, сказали! – с досадой пробормотала Арина. – Всё сердце изныло.
Он изо всех сил притиснул ее к себе.
– Дышать тяжело, – нервно засмеялась она, высвобождая лицо, и, подняв его, посмотрела на Василия своими заблестевшими в темноте глазами. – Ну ладно, пойдем, попрощаемся.
В голом, обезображенном зимней смертью леске было совсем темно. Арина осторожно, ощупью разостлала на земле свою телогрейку, потом сняла стеганую кофту, прорванную во многих местах, с ватой, торчащей из-под черной материи, положила ее поверх телогрейки и, опустившись на приготовленную постель, принялась стаскивать башмаки.
– Ты хочешь разуться? – спросил он, садясь рядом и обхватывая ее за плечи.
– Чтоб всё по-людски, – строго ответила она и, стащив, наконец, башмаки, обеими освободившимися руками обняла его. – Совсем и не холодно, мигом согреемся.
Он быстро разделся, опрокинул ее навзничь и лег на нее. Холодно не было совсем. Ничто так не волновало его, как запах ее волос и смуглого тела, с самого первого раза показавшийся ему похожим на запах бузины, растущей у них за калиткой на даче. Сейчас, в темноте леса, он был особенно чудесным. Весь низ ее живота оказался влажно-горячим, и он с благодарностью, торопливо и настойчиво найдя то, чего искал, ощутил уже знакомую ему, но всякий раз пугающую бездну, которую заключало в себе это небольшое и покорное ему тело.
– Ох, горе! – выдохнула Арина, когда он, наконец, скатился с нее, весь потный, счастливый, бесстрашный и сильный. – Ох, горе моё!
Владимир Шатерников телеграфировал с дороги, что в пятницу приезжает в отпуск и остановится в гостинице «Большая Московская».
Таня так и не была уверена, что отец догадался об их отношениях, но то, что Шатерников до сих пор не разведен, хотя и не живет с женою, он знал, и эта открытая близость его дочери к женатому человеку должна была быть оскорбительной для отцовского самолюбия.
Они не виделись почти полгода. Раньше она очень ждала его. Она помнила, как по ночам не могла уснуть от тревоги, как дико колотилось сердце всякий раз, когда она получала письмо из госпиталя, как она боялась потерять его. Боялась! С утра и до вечера представляла, как они наконец встретятся и что она скажет ему. И как он обнимет ее. Вся та ночь, соединившая их телесно, была вдоль и поперек перечитана ее душою, как бывают перечитаны любимые книги, и полностью, до деталей, восстановлена памятью. Была чернота, духота, были звуки: то птиц, очень мелких, хотя и настырных, то шорох вверху облаков или листьев, лягушки смеялись, стонали и пели, – и, когда лодка мягко въехала в осоку, Шатерников, взяв ее на руки, выпрыгнул на берег. Они опустились на траву, как будто на чей-то огромный живот, который тихонько шуршал и вздымался. Лилии белели в черноте, их запах, как ветер, доносился с середины пруда. Потом была боль, но такая быстрая, что она почти и не почувствовала ее. Потом была кровь на ромашке. А утром Шатерников пришел к отцу и сказал, что уезжает на фронт. С этой минуты началась тоска. Она была тихой тоской ожидания, и Таня успела привыкнуть к ней, как к необходимости новой жизни, раздавленной войной.
И вот вдруг случилось ужасное, непоправимое. После обеда в ресторане, где она сидела на коленях у Александра Сергеевича и он осторожно целовал ее в шею, тоска ожидания заменилась стыдом. Она предала Шатерникова, позволив чужому человеку целовать себя. Если бы он вдруг увидел ее, сидящую на коленях у незнакомого мужчины, он, может быть, даже убил бы ее. Ну, пусть не убил, но ударил бы точно. И было бы только заслуженно. С обеда прошло несколько дней. Она не видела Александра Сергеевича, он не звонил и никак не давал о себе знать. Она ждала его звонка не меньше, чем писем Шатерникова из госпиталя. О нет, даже больше. Хотя бы для того, чтобы сказать ему всё, что не сумела сказать тогда, когда шампанское ударило в голову и она растерялась. Сказать, что любит другого. Поэтому не нужно сажать ее на колени и кормить цыплятами. Ничего не нужно, всё это ужасно. И главное – стыдно.
В четверг пришла телеграмма от Шатерникова.
Утром, в пятницу, привезли новую партию раненых, и Таня, задержавшись на перевязке, сообразила, что опаздывает к поезду.
– Вас там спрашивают, Татьяна Антоновна, – сказала новенькая, только что поступившая медсестра в открытую дверь операционной.
– Идите, идите! – махнул рукой доктор, которому Таня помогала с последним раненым. – Осталась совсем ерунда, вы идите.
Шатерников стоял в вестибюле, опираясь на палку. Он еще не заметил ее. Она не ожидала, что он такого маленького роста, Александр Сергеевич был выше его на целую голову. Внутри сжалось с такой силой, что Таня остановилась на ступеньке и продолжала смотреть на своего жениха, не двигаясь, заслоненная санитарами, которые перетаскивали по лестнице носилки с больными. Кроме маленького роста, он был откровенно похож на самого себя в роли Толстого, и не столько даже чертами лица, а тем особенно упрямым и одновременно взволнованным выражением, которое, как говорили, лучше всего удалось ему в этой фильме и было результатом долгих репетиций Шатерникова перед зеркалом.
Санитары с носилками посторонились, пропуская Таню, прижались к перилам, и тут он наконец-то увидел ее. Таня одолела последние ступеньки и остановилась. Палка его упала на пол, Шатерников подбежал и обнял ее так, как будто вокруг никого не было. Она замерла с опущенными плечами, и, пока он торопливо целовал ее в голову – одной рукой прижимая ее затылок, другой с силой надавливая на ее левую лопатку, – не сделала ни одного движения. Тело как будто окаменело и не испытывало ничего, кроме неловкости от этих сильных, дрожащих от напряжения рук, которые словно ощупывали ее.
– Ну, вот! Я же знал! – сказал Шатерников и, оторвавшись, посмотрел ей прямо в глаза своими ярко посветлевшими глазами. – Я знал, что увижу тебя! Я верил всё время!
– Ты с палкой? – перебила она. – Зачем? Разве они не вылечили тебя?
– Да нет, это так, – отмахнулся он. – Мне не нужна палка, я прекрасно хожу без нее и даже могу бегать. Иначе не пустят на фронт. Скажи, ты свободна?
– Сейчас? Да, свободна. Пойдем к нам домой, скоро папа…
Он удивленно посмотрел на нее, и Таня смутилась.
– Домой? Ну, пожалуй. Я, правда, вещи хотел забросить в гостиницу, помыться. Ведь прямо с дороги… Но как я скучал!
– Так ты придешь позже? – Она сильно покраснела.
– Я думал, – он тоже покраснел, – ведь тут совсем близко. Мы можем вместе забросить мои вещи и поехать к вам. Займет полчаса.
Она кивнула, избегая смотреть на него. Он оказался совсем невысокого роста и слишком похож на великого старца.
Вышли на улицу, Шатерников подозвал извозчика. Таня села, прикрываясь муфтой от летящего в лицо солнечного снега.
– Смотри! – восторженно, глубоко вздохнув, сказал он. – Какая красота! Зима. Я в Москве, и меня не убили. Нельзя быть счастливее, чем я сейчас.
– Отчего? – Она по-прежнему прикрывалась муфтой, и вопрос ее утонул в сияющем воздухе.
– Что ты сказала? – не расслышал Шатерников.
– Я спросила, почему нельзя быть счастливее.
– Потому что… – начал было Шатерников и вдруг замолчал. – Потому что всего этого могло бы не быть. Я теперь понимаю, как это просто. Сегодня живешь, ходишь, дышишь, а завтра…
– Да, я понимаю, – пробормотала она, думая только о том, как объяснить, что она уже не любит его. – Я всё понимаю. Война…
– Война? – переспросил он. – Но сейчас для меня нет никакой войны. Есть только ты, твои губы…
Она вдруг заметила, что он немного косит, и левый зрачок его слегка уплывает в сторону, когда он говорит так громко и восторженно.
– Мне много раз приходило в голову, – Шатерников несколько раз быстро поцеловал ее в щеку и в краешек рта, – что война была нужна только для того, чтобы я убедился, насколько сильно нуждаюсь в тебе…
Извозчик остановился у подъезда «Большой Московской». Швейцар распахнул перед ними дверь и наклонил старую седую голову. Таня быстро прошла прямо к лестнице, и ей показалось, что ее горячо намокшую под блузкой спину облепило злыми взглядами. Вошли в номер. Большая деревянная кровать была застелена темно-зеленым шелковым покрывалом, из крана сочилась вода. На окно с такой силой надавливало зимнее солнце, что в комнате стало светло, как в раю, и ваза на тумбочке переливалась.
Таня замерла, не сняв даже муфты с руки. Шатерников близко подошел к ней. Лицо его оказалось чуть выше ее лица, и расширенные удивлением и страхом глаза остановились на ее переносице.
– Володя, – пробормотала она, – я страшно устала сегодня…
– Что-то изменилось у нас? – хрипло спросил он.
Таня почувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову. Он не должен ни о чем догадаться.
– Нет, что ты. Я так волновалась всё время…
В глазах его еще стояло недоверие, но руки уже обнимали ее, и прерывистое дыхание обжигало ей губы и подбородок.
– Ты даже представить не можешь, – забормотал Шатерников, дрожащими пальцами пытаясь расстегнуть пуговицы на ее блузке и обрывая крючок, – какой это кошмар: лежать ночью среди больных и умирающих и думать, что никогда тебя не увижу! Что мне тридцати еще нет, а жизнь уже кончилась! Мне доктор сказал, что, если пойдет нагноение, то будет гангрена, а там…
Он задохнулся, изо всех сил прижимая ее к себе. Блузка упала на пол, из волос посыпались шпильки.
– Боже мой! – застонал он, осыпая поцелуями ее лицо, плечи, грудь в вырезе белой рубашки. – Я знаю, что я не смею, знаю, что, если завтра меня убьют, я этим погублю тебя, всю твою жизнь! Но что же мне делать сейчас? Ты скажи! – Он отстранился от нее. Лицо его было красным, зрачки расширились и сильно заблестели. – Скажи мне сама! Я сделаю так, как ты скажешь. Ну, хочешь, я сразу уеду? Сейчас вот возьму свои вещи и сразу уеду? Ты хочешь?
Она отрицательно покачала головой.
– Господи! – пробормотал он, с каким-то даже испугом глядя на нее. – Господи, какая же ты красавица! Я глаз таких в жизни не видел! Таких у людей не бывает! Сама посмотри!
Он развернул ее к зеркалу. Она увидела себя в объятьях маленького человека, от которого отвыкла.
– Я думал, что они просто голубые, а они какие-то сиреневые, как, знаешь, у кукол. У старинных кукол с фарфоровыми личиками, такая была у моей сестры…
Шатерников опустился на колени и зарылся лицом в Танину юбку.
– Если ты сейчас велишь, чтобы я убрался отсюда ко всем чертям собачьим, клянусь, я всё сделаю!
– Не нужно, – сказала она решительно. – Я так ждала тебя. Я очень за тебя боялась.
Вечером они втроем – Таня, отец и Владимир Шатерников – сидели в столовой и пили чай с абрикосовым вареньем.
– Я вам рекомендую намазать на черный хлеб, – сказал отец. – Я с детства любил. Удивительно вкусно. И именно вот – абрикос, остальные не так… Нет того аромата.
Шатерников покраснел и откашлялся.
– Антон Валентинович, я здесь всего только несколько дней, уезжаю на фронт…
– Да, наслышан, – хмуро кивнул отец. – Рана ваша, как я понимаю, еще и не зажила до конца. Куда вы торопитесь?
– Но нужно же… На фронте плохие дела…
– И будут плохие! – злым голосом перебил отец и закашлялся. – Откуда хорошему взяться? Вся Европа передралась. Люди гибнут. А что? А зачем? Мне говорят: а как же Великие Исторические События? Вы что, не видите, как на наших глазах свершаются Великие Исторические События? Событий не вижу. А крови и муки хватает. И я вам больше скажу: что бы там ни вышло, каким бы ни был исход этой бойни, но никакого «великого» или, как там говорят, «идеального» осуществленного блага не получится! И ждать его нечего!
– Но если мы всё же победим… – угрюмо и нерешительно, глядя в пол, пробормотал Шатерников.
– Какое там – «мы победим»! Один варвар победит другого! Вы знаете, что именно на таких победах вся история держится? Пока что у нас вместо победы – живодерство и спекуляция. В Германии, говорят, хоть какой-то порядок поддерживают, а у нас – что? Продукты-то есть, а спекулянты голод устраивают! Вот уже неделю как пропала ржаная мука. Ждали-ждали – и побежали покупать пшеничную. Ржаная стоит девять рублей, а пшеничная – одиннадцать. Куда денешься? Четыре пуда купили. Люди-то быстро портятся, слабые душонки, грешные. Ободрал ближнего да тут же бежит в церковь каяться. Весь лоб в синяках от поклонов! Ну, пусть бы одни только лавочники, с них спрос небольшой. А то вон нынче мужик, который уголь у нас выгружает, запросил вместо девяноста копеек рубль двадцать за мешок. «А завтра, – говорит, – барин, я с вас рупь пятьдесят возьму. Война! Нельзя иначе». При чем тут война? Что ему, с его углем, война? А я вам скажу: всё самое скверное сейчас из людей полезло. Выворачивает их наизнанку. Рвота и понос человечества – вот что такое эта ваша война! Никто никого не стесняется.
– Антон Валентинович, – не отрывая глаз от пола, сказал Шатерников. – Я и не спорю с вами. Я даже готов согласиться с тем, что вы правы. Но я не могу согласиться, что вы правы полностью. Я видел другие примеры.
– На то исключения, чтобы подтверждались правила. Примеров и я много видел. Тем только жальчее. Когда же вы едете?
– В субботу, – ответил Шатерников и исподлобья посмотрел на Таню.
– Недолго отдохнете… – пробормотал отец, опустив в чай золотисто-красный сморщенный абрикос из вазочки. – Могли бы еще задержаться…
– Нет, больше не мог бы. Я и так отпуск получил с трудом. Мне нужно сказать вам, Антон Валентинович…
– Раз нужно, скажите. – Отец впился в него глазами.
– Я был бы счастлив уже сейчас обвенчаться с Таней, – хрипло, запинаясь, сказал Шатерников. – Но я не разведен с женою, и поэтому…
– Выйди, пожалуйста, – негромко попросил отец Таню. – Нам лучше обсудить это без тебя, не обижайся.
Она поднялась, не глядя ни на отца, ни на Шатерникова, выбежала из столовой и, выбегая, чуть не упала, споткнулась о край завернувшегося ковра. Оба они посмотрели ей вслед.
– Я никаких пышных речей произносить не собираюсь, – сказал отец, и кровь медленно отлила от его лица. – Она – мой единственный ребенок, и я с самого ее рождения уяснил себе, что цель моей жизни одна: уберечь ее от страданий. Но видите? Человек предполагает, а Бог располагает. Ей девятнадцать лет, а на ее долю уже выпало… Сперва ее мать, теперь вы… А я ничего не могу. Зачем вы, простите меня, зная, в каких вы теперь обстоятельствах, взялись морочить ей голову? Ведь вы уедете, а ей с этим жить…
– Я не морочил ей голову, – тихо и тоже бледнея, ответил Шатерников. – Я очень хочу обвенчаться. Но нужен развод.
– Нужно еще, чтобы вы остались живы! А это – увы! – не в моей и не в вашей власти.
Он помолчал. Шатерников прикусил губу.
– Вы спрашиваете, – продолжал отец, – соглашусь ли я, чтобы моя дочь при условии вашего состоявшегося наконец развода и при другом, гораздо более важном условии, то есть если вы останетесь живы, соглашусь ли я на то, чтобы она стала вашей женою, так?
– Да, так.
– А я вам отвечу: у меня нет выбора. Потому что никто меня не спросил ни тогда, летом, ни сейчас. Я вашу братию, актеров, честно сказать, не очень жалую. Что это за дело такое для взрослого серьезного человека – всё время изображать кого-то другого? Так и от самого себя ничего не останется. Подождите! – Он слегка повысил голос, увидев, что Шатерников порывается что-то сказать. – Говорят, что из двух зол нужно выбирать меньшее, а я вам возражу, что не бывает меньшего или большего зла. Зло есть зло. Вы ждете моего ответа на ваше, так сказать, «предложение», которое вы, женатый человек и к тому же отбывающий в субботу на фронт, делаете моей дочери, не так ли? Меньшее зло – это ответить вам, что я согласен. Большее зло – попросить вас не попадаться мне на глаза и оставить мою дочь в покое.
Он вздохнул и обреченно развел руками. Шатерников молчал.
– Я вам отвечаю: согласен. Но вы должны знать, что, будь это в моей власти, я с удовольствием спустил бы вас с лестницы.
– Благодарю и на этом, – пробормотал Шатерников.
Отец быстро и остро посмотрел на него.
– Володя, голубчик, – вдруг совсем другим, испуганным, огорченным голосом сказал он. – Ведь страшно же мне за нее! А вам что, не страшно? Ведь если…
И не договорил, зажмурился. Шатерников поставил локти на колени и закрыл лицо обеими ладонями.
– Ну, вот. Услышали меня наконец, поняли, о чем речь, – тяжело выдохнул отец и, поднявшись, потрепал Шатерникова по низко опущенной голове. – Татьяна Антонна, пожалте-ка к нам! Давайте чай пить.
Шестое письмо Владимира Шатерникова:
Моя радость! Вот уже два дня, как я прибыл к себе на батарею. Ехал почти неделю. Мысли о тебе доходят до такой силы, что каждую ночь, во сне, по моему телу с грохотом и звоном текут какие-то словно горные реки. Сплю под этот грохот, просыпаюсь, опять проваливаюсь. Вижу тебя: как ты, сидя на полу, наклоняешь головку над моим чемоданом, как снимаешь и надеваешь колечко на средний палец левой руки, и я теперь знаю, что ты делаешь так всегда, когда волнуешься или боишься, что не можешь найти правильных слов. Неужели ты еще не догадалась о том, что мне иногда и вовсе не нужны никакие слова, что я угадываю и читаю твое сердце просто так? Даже когда мы молчим. Но особенно часто меня посещает другое: я вижу, как ты спускаешься ко мне по этой большой госпитальной лестнице, и твои глаза как будто отделяются ото всего остального и синевой своей – нет, не синевой, а своей особенной сиреневой голубизной – прожигают меня насквозь. Как я хочу поцеловать их!
Бог знает, когда мы увидимся. Не буду растравлять себя, а лучше напишу тебе, что и как обстоит теперь в моей ежедневной жизни. Хотел еще рассказать тебе, что в купе вместе со мной ехали два офицера. Прапорщик с лицом грузинского князя по фамилии Багратион, который возвращался из Москвы после недельного отпуска, полученного по случаю смерти матери, и молоденький корнет, едва оправившийся от ранения. Разговор начал вертеться вокруг женщин. Грузин сказал, что вся его жизнь – в жене Машеньке, и, пока не появилась Машенька, он не представлял себе, что такое любовь и считал всё женское население «пупсами», которые делятся на три разряда, как лошади по статьям: «чистокровные пупсы», «полупупсы» и «немного пупсы». Корнет же очень с ним спорил по поводу «чистокровных пупсов» и говорил, что «бабы – одно лишь несчастье» и вся его юная жизнь – прямое тому доказательство. Потом они попросили меня высказать свое мнение, но я уклонился, отделался какой-то шуткой. Даже и представить невозможно, что я, едущий сейчас на фронт, то есть туда, где меня могут убить и этим навсегда разлучить с тобой, – я буду обсуждать с ними каких-то «женщин»! Да какое мне дело до этих «женщин», если у меня есть ты, сомневаться в любви и чистоте которой так же нелепо и оскорбительно, как сомневаться в том, что каждый день восходит солнце.