bannerbannerbanner
Отражение Беатриче

Ирина Муравьева
Отражение Беатриче

Полная версия

К калитке подкатила черная большая машина, похожая на те, в которых возят гробы с телами усопших и важных работников. Она едет медленно, грустно, дорога пылит, и шесть музыкантов в похмелье тоски настойчиво дуют в блестящие трубы, и пыль на дороге, последняя пыль...

Машина остановилась у калитки, неуместная здесь, на этой еще не просохшей аллее, среди безмятежного светлого утра, задняя дверца ее распахнулась, и вылез мужчина, похожий на артиста кино, с блестящими, словно бы мокрыми, черными волосами на косой пробор. Он подал руку Анне, которая помедлила там, в глубокой и темной утробе сиденья, и вот наконец появилась, предстала растерянным взорам семьи. Слава Богу, что хоть Анна была такой же, как всегда, и одета как всегда, и причесана, однако лицо ее сильно горело, как будто его исхлестали крапивой.

Мать и отец стояли перед калиткой с одной стороны, она и черноволосый мужчина – с другой. Калитка была невысокой, кончалась на уровне их подбородков, но и Анна, и родители ее одновременно почувствовали, что прежде они составляли одно и были, как дерево: ствол, крона, корни, но все это в прошлом.

Краснопевцев никак не ожидал, что люди интеллигентные и образованные встретят его в такой затрапезе. Фартук, в котором Елена Александровна пекла пироги в дымной печке, местами был в тесте, местами в золе, на Константине Андреиче широкие шаровары волочились по земле своими замахрившимися краями, красные медные пуговицы на рубашке обтерлись до белого цвета. Краснопевцев оглянулся на свою невесту, но вместо стыда, от которого должно было бы еще ярче запылать ее лицо, увидел, как хитрая улыбка, точно отразившая улыбку ее отца, запрыгала вдруг на губах, словно солнечный зайчик. Наметанный глаз Краснопевцева тут же заметил, что родители, особенно отец, держатся с большим достоинством, суеты не было, а уж замешательством вовсе не пахло.

«Дворяне! – сверкнуло в его голове. – Досталось не меньше, чем нам!»

– Ну, милости просим! – бегло взглянув на машину, словно в ее появлении не было ничего удивительного, приятным, прохладным и вежливым голосом сказал отец, правую руку с обручальным кольцом на безымянном пальце протягивая жениху, а левой рукой отворяя калитку. – Как раз стол накрыли.

– Сергей Краснопевцев, – сказал Краснопевцев.

– А мы уже знаем. Пойдемте к столу.

Отец вдруг прищурился:

– Шофер у вас там, за рулем?

– Да, шофер.

– Товарищ шофер! Попрошу вас к столу! – тем же негромким и прохладным голосом сказал отец. – Пойдемте, пойдемте!

Краснопевцев покраснел.

– Так нам не положено, – пробасил шофер через окно. – Рабочее место бросать не положено.

– Пойдемте, пойдемте! – повторил отец. – Это оно в городе у вас – рабочее, а здесь деревня, дача.

Краснопевцев кивнул, и шофер вылез, нарочито шумно потягиваясь.

Стол, накрытый чистой скатертью, был плотно уставлен едой. Белые тарелки с золотистыми пирогами, стеклянное блюдо с горячей картошкой и вазочка с черной зернистой икрой – все это немного дрожало от света, который вдруг хлынул сегодня на землю, как будто нарочно в день Пасхи. Беременная Туся, быстро отвернувшись, накрасила губы и встретила нового гостя улыбкой. Остальные, не улыбаясь, настороженно приподнялись со своих мест и были в замешательстве. Краснопевцев решительно подошел к ним.

– Сергей, – произнес он, протягивая руку мрачному и ладному Федору. – Сергей Краснопевцев.

– Наталья и Федор Вершинины, – сказал ему Федор.

– Но можно, как все зовут: Туся, – промолвила Туся, стараясь словами не смазать помаду. – А это вот сестры мои: Нюся, Муся.

– Так это, наверное, Дуся? – шутливо сказал Краснопевцев, кивая на только что извлеченную из коляски большую и сонную девочку.

Вокруг засмеялись.

– Ах, нет! Аэлита, – вздохнула Елена Александровна. – Садитесь, Сережа, остынет.

– Кино посмотрели? – спросил Краснопевцев.

– Нет, просто красивое имя, – отрезала Нюся. – Нам с мужем понравилось.

И тут же все захлопотали, задвигались, заскрипели стульями и табуретками, усаживаясь, переставляя тарелки, наливая, откусывая...

Лицо его невесты уже не горело огнем, оно стало спокойным, счастливым и гордо-уверенным, словно она убедилась в том, что ее родители все сделали правильно и даже сама простота их одежды представила маму с отцом в самом выгодном свете. Никто ни о чем не спрашивал Краснопевцева, никто не удивлялся ни его накрахмаленной рубашке, ни заграничным ботинкам, ни тому, что шофер, как ни угощали его, съел только кусок пирога и наотрез отказался от выпивки. Пили много – особенно налегал Федор, – но никто не опьянел, только у Мусиного мужа, инженера Василия Степаныча, улыбка вдруг стала дрожащей, как будто ослабли какие-то мышцы. У Краснопевцева отлегло от сердца. Он боялся, – так сильно, что при одной мысли мурашки пробегали по волосам, – что его начнут расспрашивать о родителях, или о том, где он учился, или о работе, но его оставили в покое, угощали и подливали, и только один раз, когда он потянулся к какому-то блюду и на руке его вздулись бицепсы, отец шутливо пощупал их через рубашку и вдруг подмигнул ему:

– Ну, молодец!

Назавтра они расписались. Не было даже скромного домашнего отмечания, так что этот праздничный воскресный обед – а на сладкое Елена Александровна принесла пасху с выведенными вареньем буквами: Х. В. – остался в сознании Краснопевцева как день его свадьбы. И долго спустя он так вспоминал этот день: разомлевшие облака в синеве, мокрый блеск сосновой коры, сияние солнца в бесцветных деревьях и, главное, – Анна, ее голова с уложенными венком волосами, и серьги, как капли росы, и глаза с открытым, задумчивым их выраженьем...

Черная служебная машина перевезла на Сретенку ее чемодан с двумя шерстяными платьями, тремя крепдешиновыми, вязаной темно-зеленой кофточкой, взволнованно пахнущей «Красной Москвой», потому что на дне чемодана специально лежал флакон этих острых и крепких духов, которые оставляли на одежде темные пятна, поэтому капали их осторожно и только с изнанки.

Она вошла в богатую квартиру, где самому Краснопевцеву не принадлежало ничего, и даже собственная жизнь не принадлежала ему, поскольку когда-то сгорела дотла, а что наступило потом, то было не жизнью, скорее железом, да так раскаленным в огне, что Сергей быстро привык не ходить, а все время бежать и часто боялся, что вскрикнет от боли.

С появлением этой очень молодой и неопытной Анны, которая и женщиной-то стала благодаря ему, не подозревавшему, что можно пойти в гости к незнакомому мужчине, будучи при этом девственницей, – с ее появлением все изменилось. Внезапно открыв ей то, за что его завтра могли расстрелять – и, без сомнения, расстреляли бы, – Краснопевцев вдруг почувствовал какой-то восторженный ужас. Не перед нею, разумеется, а перед теми силами, которые, оказывается, были в нем и освободились в его душе с ее приходом. Пока он не увидел этого лица с задумчивым взглядом, вся жизнь шла удачно, хотя омерзительно. Даже во сне он старался, чтобы прошлое не вспоминалось ему. Он научился просыпаться, как только они появлялись, особенно мать. С матерью было труднее всего: она входила торопливым шагом – в темной рубахе с закатанными рукавами, босая, с такими же длинными, как у Анны, волосами, – садилась в ногах и начинала рассказывать ему что-то. Он чувствовал тепло ее дыхания и сильный удушливый запах пота от ее тела. Во сне он догадывался, что матери негде помыться, – на улице лето, жара, – и ему нужно встать, отвести ее в ванную, показать ей, как пользоваться всеми этими блестящими кранами... Но тут же он вспоминал, что она умерла, ее нет в живых, а та, что сидит сейчас на его кровати, источая родной, запомнившийся ему запах пота, – это не она, и нужно прогнать ее, нужно проснуться... И братья к нему приходили. Оба светлоголовые, голубоглазые и такие тощие, что падали штаны. Братья застенчиво придерживали их обеими руками. И братьев он гнал: тоже мертвые. Откуда они приходили? Раньше, когда он верил в Бога, он мог бы объяснить себе это, но сейчас, когда он перестал верить и вообще старался думать только о насущном и ежедневном, любой, подобный этому, вопрос вызывал у него судорожный страх, заглушая который Краснопевцев часто напивался один в большой и роскошной квартире перед тем, как идти спать, и, пьяный, валился в тяжелый туман, но ламп не гасил. Было страшно без света.

С той минуты, как Анна перебралась к нему со своим чемоданом, его не покидало ощущение, что прежде, до нее, он был как будто тяжело болен, а теперь начинает выздоравливать. В министерстве все шло как обычно, и люди были теми же самыми, и та же самая сдобная секретарша Вера, с которой он спал до женитьбы, встречала его укоризненным взглядом, и нужно было не промахнуться, нигде не сказать ничего лишнего, выступить на собрании, правильно составить нужные документы, – и все это он выполнял, но прежний азарт словно смыло. На него начали косо посматривать, потому что он уже не засиживался на работе допоздна, как это делали все и как полагалось негласным законом, а с трудом дотягивал до шести и торопился домой, потому что дома была жена, а даже если ее еще не было, можно было ждать ее, нетерпеливо подходить к окну, отдергивать штору, смотреть в темной зеленью плещущий двор, где часто мелькали в своих легких платьях какие-то женщины, чаще нелепые.

С тою же быстротою и жадностью, с которой он выучил восточные языки, он выучил ее привычки, интонации, смены ее настроения. Он знал, что в начале месяца у нее до рвоты раскалывалась голова, – она бледнела, глаза становились темными от боли, – и лучше не трогать ее, не предлагать ей чаю с лимоном и горьким бельгийским шоколадом, который коробками завозили в их министерский магазин, и во всех мусорных ящиках золотом и белыми контурами альпийских гор блестели содранные обертки от этого съеденного сотрудниками шоколада.

Она часто просыпалась немного грустной, и волосы ее, запутавшиеся за ночь, казались темнее, чем днем. Так же, как ее мать, она была расторопной, но небрежной: могла забыть огонь под кастрюлей, захлопнуть входную дверь, оставив ключи на подзеркальнике, теряла то зонтик, то пудру, то новую брошку. Но только с нею Краснопевцев чувствовал себя свободно и радостно, словно в раю, и если бы он продолжал верить в Бога и помнить, что рай все же был, но его потеряли, то он догадался бы, что эти звуки, с которыми Анна бросалась на шею и вдруг повисала на нем, – эти звуки и были когда-то в раю: птичий щебет, а может быть, пенье воды или листьев.

 

Родители ни разу не навестили их после свадьбы, да Краснопевцев и не предлагал этого: обе стороны звериным инстинктом случайно уцелевших существ почуяли, что одно дело – брак, законное сожительство прописанных по одному адресу и полюбивших друг друга мужчины и женщины, а другое дело – расширение непроверенных, настораживающих и якобы родственных связей. Его вызывали в отдел, где он показал фотографию молодой своей жены и весь передернулся, когда начальник отдела щелкнул крепким и загнутым книзу, как у ястреба, когтем по ее задумчивым глазам и голосом, быстрым, визгливым, воскликнул:

– А что? Неплоха! Ну, живите, живите!

Анна навещала своих два раза в неделю. Однажды, когда она пришла в новом платье, сшитом в ведомственном ателье, с новой белой сумочкой и таких же белых, на высоких каблуках, босоножках, отец, дождавшись, пока все сядут за стол, неторопливо достал с полки томик Чехова, заиграл хитрыми глазами, надел очки и начал читать: «По четвергам Аня навещала своих...»

– Перестань, перестань! – закричала и засмеялась она, выдергивая из его рук книгу и быстро целуя отцовский пробор. – Читала я «Анну на шее», читала!

– Рассказ-то не очень... – сказал вдруг отец. – Нелогично. С чего вдруг хорошая, милая девочка, попавшая к мерзким уродам, развратникам, забудет о тех, кого раньше любила? – Елена Александровна вспыхнула при этих словах и сердито посмотрела на него. – Она этим мальчикам, братьям своим, умершую мать заменила. Ведь прямо написано. Так что же она их вдруг бросила?

Каждый раз она боялась, что мама или папа спросят ее о Сергее: каким образом он оказался на такой высоте, почему не осталось никого в живых из целой семьи, где они похоронены? Но ее ни о чем не спрашивали, и она, привыкшая к тому, что у нее не было секретов от них, вдруг всей глубиною души поняла, что, значит, и ей-то не все говорили. Но нужно щадить тех, которых ты любишь, и это не значит скрывать, а значит: жалеть и ничьей не испытывать силы. Однажды, правда, мама поинтересовалась, не думают ли они о ребенке. Анна покраснела, но прямо и просто, как всегда, ответила, что Краснопевцев считает, что ей нужно прежде закончить учиться.

– При чем здесь учеба? – холодно удивилась мама. – И я помогу, да и няньку можно пригласить. Возможности есть ведь, как я понимаю?

Вечером, когда он начал обнимать ее, она сказала, что хочет ребенка.

– Сейчас-то зачем? – грубо отмахнулся он, и ей показалось, что он испугался и прячет испуг свой за грубостью. – Давай поживем для себя!

Глаза ее засияли еще сильнее, как это случалось всегда, когда она хотела убедить его в чем-то своем и чувствовала его сопротивление.

– Ребенок – ведь это и есть мы с тобой...

– Да мы только жить начинаем... – пробормотал он. – Ты учишься, я весь работой завален...

Анна опустила глаза. По его настойчивому и раздраженному голосу она поняла, что он произнес первое, что пришло в голову, и ей стало стыдно, как будто бы это она что-то прятала.

В июле широкоскулая и кокетливая Туся родила девочку, которую назвали Валькирией. Имя это придумала сгоряча молодая мать новорожденной, не желая никак отстать от своей младшей сестры Нюси, назвавшей ребенка роскошно, по-царски: Аэлита. Теперь Туся объясняла, что рада была бы назвать свою дочь таким же торжественным, царственным именем, но раз «Аэлита» досталось сестре, то пусть ее девочка будет Валькирией.

Валькирия и Аэлита, беспечные, как полагается только что вылупившимся из тьмы и тепла существам, катались в колясках по скверу, а матери крошек с похожими скулами, румяными, будто плоды в огороде, без устали спорили и пререкались. В отличие от старшей их, очень разумной и образованной сестры Муси, которая никогда не выносила сора из избы, и Туся, и Нюся имели по всем им известным предметам на редкость различные мнения. В семье уже давно заметили, что папа Валькирии Федор Вершинин вдруг стал очень мрачен и даже как будто сторонится Туси, весьма привлекательной – в клипсах, помаде, – кормящей ребенка законной супруги. Вскоре выяснилась причина такого странного поведения хорошего и честного человека, выпускника к тому же Академии имени Фрунзе и круглого отличника. Оказывается, Федор хотел воевать, а никак не просиживать в штабе выданных ему по специальному ордеру прекрасно пошитых военных штанов. Кто знает, однако, что было причиной такого желания? Теперь уже точно: никто. В семье говорили, что Туся, ее беззаботная эта вертлявость, духи и помада, и ленты-ботинки, и всякие прочие женские глупости. Будучи от природы молчаливым и грустным, Федор, – как говорили в семье, – посмотрев на эти ее штучки и совершенно не умея найти нужных слов, поскольку, как только он начинал возражать или доказывать что-то, кудрявая, как молодая овца, Туся бросалась на кровать и начинала задыхаться, ловить оттопыренными красными губами дым вечно чадящей их печки, – так вот: не умея с ней справиться и чувствуя, как его все глубже затягивает в непроходимое болото мещанства, а лучше сказать обывательства, Федор решил, что лучше вовремя сбросить с себя этот тягостный груз и сразу пойти на защиту Отечества. Защиту Отечества он понимал так же, как понимали ее все остальные слушатели и круглые отличники славной академии, а именно: поле сражений, враги, диверсанты и Чудское озеро. Война ко времени созревшего в душе Федора Вершинина отважного решения уже четыре года как закончилась, но вот диверсанты не переводились. В конце концов, какая разница, где воевать, с кем, честно говоря, воевать, а главное, из-за чего воевать, когда все кончается так, как положено? Лежишь ты, убитый, на поле сраженья, а в небе плывут облака. Тихо-тихо.

Короче, в один прекрасный день, такой же, как все эти летние дни – медовый от множества разных цветений, и длинный, и весь переполненный солнцем, – решительный Федор объявил своей жене и ничего еще не понимавшей в жизни, кроме терпкого материнского молока, дочери Валькирии, уютно дремавшей в глубокой кроватке, что в пятницу он уезжает. Кудрявая Туся схватилась за сердце.

– Наталья! – сказал ей отчаянный Федор, упрямо всегда называвший жену ее при крещении выбранным именем. – Ты брось эти глупости! А если все будут, как ты, рассуждать, укрываться под юбкой, то скоро мы знаешь куда все покатимся? И хватит мне тут несознательных визгов!

И он замолчал от волнения.

Не помогли ни слезы, ни крики, ни горестное выдирание кудрявых волос с обеих сторон головы, ни даже короткий загадочный обморок. Туся, как уверяла вырастившая ее Елена Александровна, имела несомненное театральное дарование и крайне нуждалась в его проявлении. В этот вечер она, впрочем, не играла, и страшные в своей нескончаемости слезы, от которых вся она распухла на глазах своего жестокого мужа так сильно, как не распухала даже во время беременности, сперва привели ее к бурной икоте, а после она так внезапно заснула, как будто и впрямь потеряла сознанье.

А в пятницу Федор уехал. Сперва не было от него никаких известий, и бедная Туся в сопровождении притихшей сестры, катящей с ней рядом по скверу коляску с раскосой своей Аэлитой, глотала застрявшее в горле рыданье, и когда она наклонялась, чтобы поправить кружевце вокруг розового и милого, ни о чем не подозревающего личика Валькирии, то падали капли на белое кружевце, а то и на лобик проснувшейся доченьки.

Первое письмо от Федора пришло через две недели. Оно было бодрым и полным любви.

«Я лучше бы спел тебе эту прекрасную песню, дорогая моя, любимая Наталья, – писал он ей издалека, – про печку, где бьется огонь. А писать тебе простыми словами, как я скучаю за тобой и за нашей доченькой Валей, мне очень трудно. Сама же знаешь, как мне дается найти хорошие слова. Но я знаю, дорогая моя подруга, что со мной ничего не случится».

В сентябре Тусю пригласили в большой кабинет самого главного начальника Академии имени Фрунзе, и массивный, с лицом таким красным, как будто его только что, прямо за завтраком, обварили кипящей водой из котла, человек, поднявшись со стула, пожал ей сперва ее правую руку, а после, легонько обнявши за плечи, сказал ей, что Федор Евсеич Вершинин погиб смертью храбрых, выполняя ответственное задание советского правительства и родной коммунистической партии.

Кроме самого страшного – смерти молодого и грустного Федора с наступившим после этой смерти отчаяньем Туси, которая всю первую неделю после кабинета главного начальника пролежала на кровати, отвернувшись лицом к стене, не плача и ни на что не реагируя, – события вдруг побежали стремительно, как будто сорвался табун лошадей и гибкие эти, с большими глазами, привыкшие к скорости дивные звери, которых хотели принудить к неволе, забыв обо всем, разорвавши все путы, со ржаньем и хрипом и пыль подымая, помчались куда-то, где их не догонишь.

Муж старшей и образованной сестры Муси Василий Степаныч был от рождения ревнив и подозрителен настолько, что, дождавшись, пока Муся заснет, собравши в охапку одежду, бывшую на его жене в этот день, – уже ею прожитый и поглощенный безжалостным временем, словно орешек, который, скатившись по гладкому полу, навек исчезает в какой-то там щели, – с одеждой под мышкой шел в кухню. Там он зажигал свет и внимательно рассматривал, а также еще внимательнее обнюхивал каждую, даже самую мелкую, деталь Мусиного скромного туалета, чтобы убедиться в том, что жена его ни с кем не обнималась, не целовалась и ничего вообще не делала, поскольку, как думал Василий Степаныч, как ты ни крути, а следы остаются. Не чувствуя себя ни в чем виноватой, умная и терпеливая Муся сначала делала вид, что не замечает ревнивых подозрений своего мужа, но вскоре начала раздражаться, вспыхивала, выскочив, бывало, далеко за полночь в ту же самую кухню, опустевшую после шумного коммунального дня, где тихие и похолодевшие, как фиолетовые цветы, комфорки доверчиво, сонно смотрели на небо, хотя вместо неба им был предоставлен слепой потолок с закопченною балкой. На кухне раздраженная Муся, запахивая на высокой груди цветастый халатик, вырывала из рук смущенного ее появлением Василия Степаныча собственную дневную одежду и громким шепотом начинала стыдить его, угрожая разводом, если он не прекратит этих, как справедливо казалось ей, издевательств. Неожиданные изменения в служебной биографии Василия Степаныча круто изменили их жизнь.

Началось с того, что холодным декабрьским утром на дачу к Иосифу Виссарионовичу Сталину, и без того по горло заваленному делами, приехал сам Мао Цзэдун. Можно было бы, конечно, сказать, что глава китайского государства свалился на голову главы советского государства как снег, но это будет несправедливым и неверным замечанием. Мао Цзэдун был приглашен Сталиным погостить, и, хотя для дачных радостей был далеко не сезон, и ягод не зрело в саду обнаженном, и белых грибов не росло по опушкам, и даже колосья, увы, не желтели в колхозных полях, – несмотря на все это, китайский правитель на дачу приехал и прожил на всем там готовом почти что два месяца. Кормили прекрасно, но чай, – свой, зеленый, – без которого воинственный Мао не мог бы прожить даже дня, доставлен был следом за ним самолетом. Отношения с хозяином сложились непросто, и случалось так, что проходили целые недели, за время которых они не виделись и словно бы даже забывали друг о друге, так что только запах свежезаваренного чая и запах излюбленной Сталиным трубки напоминал каждому из них о том, что жизнь протекает под общею кровлей. Внимательными свидетелями этого времени было замечено, что великодушной и внезапной дружбы, которая настигает иногда мужчин, оказавшихся на вершине власти и отвечающих за вверенные им государства перед людьми и перед Богом, – такой пылкой дружбы, заставляющей, скажем, этих перегруженных особ, забыв обо всем, обниматься публично и долго, и нежно жать руки друг другу, – такой страстной дружбы у них не возникло. Сейчас бы сказали, что «химии» не было, и сморщенный рот желтолицего Мао совсем не тянул рябоватого Сталина, чтоб слиться с ним в скромном мужском поцелуе. Гуляли, однако, по снежным аллеям, а раз даже, кажется, в баню сходили, но это не точно, а предположительно.

Тем не менее 14 февраля, за три дня до того, как уставший от долгой русской зимы (действительно тягостной и безотрадной!) китайский правитель сумел улететь в свой Китай, при свете всех люстр и при рукоплесканьях в Кремле был подписан советско-китайский Договор о дружбе, союзе и взаимопомощи. Вскоре в продаже появились махровые, ослепительной красоты полотенца и термосы с золотыми и красными драконами, очереди за которыми занимали с ночи и мерзли, и стыли упрямые люди, желая напиться воды из дракона и желтой, махровой, китайскою розой себе промокнуть отсыревшие щеки.

 

Драконы летели в Москву, а в Китай навстречу драконам неслись поезда, в уютных и чистых вагонах которых простые советские специалисты спешили на помощь братьям навеки. С добрыми и внимательными глазами проводники неустанно подогревали котлы, чтоб денно и нощно поить пассажиров горячим, янтарным, с лимончиком чаем, и все по ночам обсуждали, когда же Китай перегонит акулу-Америку. И сроку давали пять лет. Как всегда.

Василия Степаныча, ревнивого, но дельного инженера, направили тоже работать в Китай. Жена его Муся поехала с ним.

На месте оказалось, что работы в этом Китае просто невпроворот. И с грустью заметим: различной работы. Не только в полях и не только на фабрике. Ну вот, например, баскетбол. Вполне дружелюбная молодежная игра. Но даже и здесь требовались серьезные переустройства. В процессе торопливого налаживания новой жизни выяснилось, что большинство тренеров, имеющих образование, окончило американские или японские университеты, и влияние буржуазной школы физического воспитания ярко выражается в работе этих тренеров. Медицинское наблюдение за играющими практически полностью отсутствовало, и также полностью не соблюдались гигиенические требования. Национальной литературы по баскетболу в Китае просто не было, писать ее времени не оставалось, так что пришлось на скорую руку переводить на китайский язык уже существующую советскую литературу. С литературой, впрочем, – не баскетбольной, а общей – дела шли неплохо. Посетивший Китай еще в сорок девятом году Александр Фадеев сказал, что такие стихотворения Бо Цзюй, как «Дракон черной пучины» и «Я сшил себе теплый халат», давно вошли в повседневный обиход и стали любимы советским народом, как сказки великого Пушкина. И хотя, заметил Фадеев, в Советском Союзе не так еще много людей, знающих китайский язык, писатели готовы приложить все свои силы, чтобы в их среде таких людей постепенно стало большинство. Короче, кипела, кипела работа.

Муся писала Анне подробные письма, в которых хотя и жаловалась на тяжелый характер Василия Степаныча, но все повторяла, что здесь, за границей, в провинции Коу Джуань, ей жалко бросать беспокойного мужа, которого сразу проглотят драконы. Драконов в Китае – как мух в Подмосковье.

На Мусины шутки Анна тоже отвечала шутками, но письма ее были сдержанными и немногословными. Что-то мучило ее в новой жизни. Это не только Муся, забравшаяся Бог знает куда, чувствовала. Непонятная порода, на которой ничто живое не удержится и произрасти из которой так же трудно, как из гладкого, без единой трещинки, камня, – порода людей, к которым, как думали ее родители, принадлежал Краснопевцев, не вызывала у них ничего, кроме страха, и денно и нощно они ожидали, что дочка вернется домой. И страх этот Анна давно уловила.

Не посоветовавшись ни с кем, она перешла с исполнительского на отделение дирижеров-хоровиков, и когда муж ее выразил сожаление по поводу того, что теперь уже не увидит ее сидящей на сцене за мощным роялем в блистающем черно-серебряном платье, она резко, что было совсем несвойственно ей, ответила, что отсутствие таланта – не преступление, но главное – это признать. И меньше стыда будет в жизни. Она так странно и так сильно произнесла слово «стыд» и так покраснела, как будто ей хотелось обвинить Сергея или вызвать на серьезный разговор. Но после того как вопрос о ребенке повис в воздухе, он избегал опасных и прямых разговоров с нею. Чем больше он привязывался к ней, чем больше нуждался в том, чтобы вечером, когда он возвращался с работы, Анна была уже дома, тем грустнее становилось ее милое и светлое лицо и тем внимательнее были эти взгляды, какие он часто ловил на себе, как будто она забывала их там, как люди порой забывают иголку в шитье или руку на сердце.

Ему казалось, что, рассказав ей правду о подделанных документах и семье, утаив только особенно страшные подробности, которые душа его, иногда ощущаемая им самим как сгусток тоскливой и ноющей плоти, старалась забыть, смыть и выскоблить, он заслужил, чтобы Анна чувствовала в нем по-настоящему родного ей человека. Но этого не было. Каждую ночь, исключая те, наступающие в начале месяца, когда ее тошнило, от боли раскалывалась голова, и вся она странно менялась, эта женщина с глубоким, сияющим взглядом и шепотом низким, тяжелым и нежным, как будто он ей и не принадлежал, – каждую ночь эта женщина, раздвинув горячие ноги, принимала его в себя, и Краснопевцев всякий раз благодарно ужасался всему, что происходило между ними. То ощущение спасительной свободы, которое поразило его в самый первый вечер, когда она осталась с ним, не только не ушло, но стало почти постоянным. Свобода опять была морем, водой, и он из своей духоты вырывался на светлый простор, и опять так шумел в ушах его пьяный, разнузданный ветер, и так ослепляло его этим светом, что он забывал обо всем и, вздымаясь, как волны вздымаются, рушился вниз, как рушатся волны, чтоб снова подняться.

Но днем, присматриваясь к своей жене, Краснопевцев замечал, что она, может быть, ждала от него не только телесных восторгов. Тем более ей не вскружили голову вещи, которые он ей дарил, еда, которую она ела, а перед прислугой, дважды в неделю оплачиваемой ведомством, женщиной пожилой, молчаливой, с острыми глазами и такими же острыми, серыми, мертвыми локтями, которые обнажались, когда она шваброй с намотанной на нее влажной тряпкой стояла на стуле и вытирала пыль с казенной люстры, – перед этой прислугой, лицо и весь облик которой напоминали монаха в женской одежде, аскета, пустынника, в прошлом убийцу, давно загубившего бессмертную душу, – перед этой прислугой его жена не просто робела, она покрывалась испариной, не знала, как вести себя, куда деваться, и в конце концов попросила Краснопевцева, чтобы эта женщина больше у них в доме не появлялась.

Он не рассказывал Анне о том, как он работает и что именно составляет основное содержание его работы. Этого она не должна была знать. Однажды она спросила его, нельзя ли выяснить, что «произошло» – смутилась до слез и сразу поправилась на «происходит» – с отцом и оставшимся братом. По ее наивному и опасному вопросу Краснопевцев понял, насколько она далека от всего и как будет трудно сейчас объяснить ей, что к этому больше нельзя возращаться. Так же, как он не мог, не находил в себе сил рассказать, как однажды, еще там, еще до всего, рядом с ними поселили цыган, которые вымирали быстрее и ожесточеннее: они не боролись за жизнь. От холода мерзли, цингу не умели лечить, а по лошадям тосковали так сильно, как будто по детям. Высохшие, с серыми паклями длинных волос старики обнимали своих старух, таких же высохших, с редкими и острыми, как у зверя, зубами, ложились на снег, прикрывались тряпьем и не просыпались. Наутро их пакли звенели, как льдинки. Но несколько молодых женщин все же бродили по округе, пытаясь продолжить свое ремесло. Воровать было не у кого, но люди хотели узнать про судьбу, и часто за луковицу и краюху липкого серого хлеба они подставляли гадалкам ладони и слушали их, затаивши дыханье. Одна из таких женщин набрела как-то на пятнадцатилетнего Краснопевцева и, погладив его по волосам с печалью, как будто бы это родной цыганенок, взяла его руку, всмотрелась и вдруг вся наморщилась.

– Давай говори! – приказал Краснопевцев, тогда уже властный и самоуверенный.

Рейтинг@Mail.ru