bannerbannerbanner
Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)

Ирина Муравьева
Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)

Полная версия

Бледная как смерть тетка вырастала на пороге, торопливо заплетая жидкую кудрявую косичку.

– Воды ей, водички… – бормотала она.

– Уйди с глаз моих, тварь! – твердо выговаривая слово «тварь», приказывала Адела мелкой дрожью дрожавшему Бене. – Чтоб я до утра твоей морды не видела!

Беня торопливо натягивал брюки, на майку набрасывал лыжную куртку и в тапочках на босу ногу выбегал на улицу. Луна высоко в облаках начинала гримасничать, глаза ее вдруг голубели, добрели. А совы кричали всё громче и громче, и люди за темными окнами спали, никто не выбрасывал вещи из шкафа, никто не кричал, как кричала Адела. Крест-накрест обхватив себя короткими руками, Беня торопливо шел по улице, шаркая разношенными тапочками. Страх гнал его вдоль трамвайной линии, серебристо поблескивающей в темноте, как поблескивает ручей, журча между темными травами; потом он сворачивал в переулок и там наконец останавливался, прижимался пылающим лбом к стене чужого дома и плакал безудержно, долго и горько.

И так прошли целых три года. Летом 1955-го, когда несмолкаемо ныли дожди, долины размякли и листья от влаги свернулись в комочки, в город приехала труппа Петрозаводской оперетты. Адела к этому времени окончила музыкальное училище по классу вокала, но петь было негде и незачем: работала в детском саду музыкальным работником и там – при себе – и растила Виолу. Домой приходила в пять, а то и позже, заплаканного ребенка тащила за руку – Виолочка всхлипывала по привычке: ее то лупили, а то целовали, – с грохотом ставила на кухонный стол судки с едой, не доеденной детками, а то и припрятанной (дома пусть кормят!), сбрасывала туфли с отекших ног, с шумом расстегивала платье и тут же кидала его прямо на пол, и, вытащив шпильки из густых, влажных и круто завившихся за день волос, сажала заплаканную Виолочку на свои беломраморные раздвинутые колени.

Виолочка задыхалась от сладкого терпкого запаха пота, сквозящего из материнских подмышек, от запаха пудры, духов и особого, напоминающего запах разогретой на солнце крапивы, запаха материнского рта, раскрытого жадно, как у людоедов. Мать ставила перед ней огромную тарелку манной каши и клала в нее очень много варенья. Из белой каша становилась ярко-красной, почти даже черной и загустевала. Виолочка знала, что сейчас ее будут кормить, и липкий холодный пот покрывал детскую спинку – особенно там, где лопатки и крылья.

– Ешь, дрянь! – своим прекрасным, звучным голосом говорила мать. – Ешь, гадина!

И в плотно сомкнутые губы дочери начинала проталкивать полную ложку окровавленного питания. Виола давилась, каша растекалась по ее груди, красные сгустки падали на материнские ноги. Адела подбирала эти сгустки и размазывала их по дочкиному лицу.

– Пока всё не съешь, ты со стула не встанешь!

Тетка, почти до конца растаявшая от ежедневных слез, тихо и скорбно поднимала с пола мокрое от пота платье Аделы, железные шпильки, чулки, смотрела с тоской на терзанья и пытки. Если по случайности обходилось без рвоты, Адела отставляла дочиста вылизанную тарелку, умывала перемазанную дочь, досуха вытирала чистым вафельным полотенцем и крепко, со звоном и хрустом, ее целовала.

На представление петрозаводской оперетты «Веселая вдова» она пошла вместе со школьной подругой, еще незамужней и тускло одетой. Когда на сцене появился граф Данило во фраке с лакированно прилизанной черноволосой головой, где нитка пробора блестела, как жемчуг, и, глядя прямо на Аделу, сидевшую в третьем ряду (Беня купил самые хорошие и дорогие билеты!), запел, усмехаясь роскошной усмешкой: «Пойду к «Максиму» я…», – у Аделы перехватило дыхание. Вся жизнь ее, оказывается, принадлежала этому человеку, его белоснежным зубам и усмешке, его очень длинным и ловким ногам, его подведенным глазам и пробору, – ему одному ее целая жизнь!

В антракте она, бросив у буфета тусклую школьную подругу, прошла прямо за кулисы и, спросив у какого-то мелкого человечка, где уборная знаменитого артиста, постучала в низкую дверь.

– Минуточку, Валя! – сказал обожаемый голос.

– Какая я Валя? – оскорбленно выдохнула Адела сквозь раздувшиеся ноздри и толкнула дверь.

Тот, за которым она решила идти на край света (и добрые люди ее не осудят), стоял перед зеркалом и осторожно расправлял наклеенные усы над тонкими выразительными губами. В зеркале он увидел неправдоподобной красоты, большую, в лиловом берете женщину.

– Вы очень красиво поете! – задыхаясь, но голосом звучным, густым и прекрасным сказала вошедшая. – Я благодарна.

Граф Данило усмехнулся еще коварнее и нежнее, чем он усмехался на сцене.

– Я тоже певица, – сказала незнакомка.

– Ах, тоже! – опомнился граф и твердой скульптурной рукою пожал ее очень горячую руку.

– Скажите, вы тоже еврей? – вдруг спросила певица.

– Я? Да, я еврей, – оторопев, но чувствуя сильное волнение в груди, прошептал граф и ближе придвинулся к ней.

– Маратик! На выход! – Кто-то на бегу стукнул в дверь графа Данилы и побежал дальше.

– Я должен идти, – раздувая ноздри почти так же широко, как Адела, сказал граф и, не удержавшись, поцеловал ее вишневые губы. – Когда я увижу тебя, дорогая?

И тут же едва не упал от пощечины. Слезы брызнули из его подведенных, цвета темного ореха, с густой поволокою глаз. Щека стала бурой, и зубы, которые были под нею, заныли.

– Да как вы посмели? – прошептала незнакомка в лиловом берете. – Я вам не какая-то там проститутка! Я честная женщина, ваша коллега!

Она порывисто повернулась и сделала шаг к двери. Уборная пахла духами и потом. Граф Данило опустил глаза и увидел ее выпуклый, как у лошади, обтянутый шелком, волнующий зад. Он схватил ее за локоть и силой развернул к себе.

– Сегодня… как только закончим спектакль… – быстро сказал он. – Но только не здесь. Здесь, конечно, увидят. А где?

– Пустите меня! – вскрикнула незнакомка и вырвала локти из его цепких пальцев. – Не смейте искать меня! Вы негодяй!

– Марат! Ты заснул там? – Мелкий испуганный человечек, который объяснял Аделе, как найти артиста, просунул свой профиль в уборную. – Тебя же все ждут!

– Иду! – скрипнул зубами артист и, бросив Аделу, рванулся на сцену.

Размазывая краску по щекам, кусая свои воспаленные губы, глотая горючие слезы, Адела вернулась к подруге.

– Ой, я уж не знала, что думать! – залепетала подруга. – Ушла – и с концами! Он что, приставал?

– Ко мне? – надменно и звучно спросила Адела. – Ко мне не пристанешь! Мы просто коллеги.

Ей, судя по всему, сильно полюбилось это слово, и, поймав недоверчивый взгляд тусклой незамужней девушки, она повторила с нажимом:

– Коллеги!

Спектакль закончился ровно в четверть одиннадцатого. Вместе с толпою зрителей, обсуждавших поведение Розалинды и всех ее венских любовников, Адела с подругой оказались на улице. Дождя уже не было, ночь подступила, обволакивая людей своими запахами, успокаивая их своими мирными звездами, – и столько тепла, и любви, и желанья таила в себе эта ночь, эти вальсы, которые медленно стыли в сознанье, и так было весело всем и беспечно, что, если бы снова пришел, скажем, Гитлер, его бы, наверное, не испугались.

– Иди! – сказала Адела подруге. – Мне нужно остаться еще здесь… по делу…

– Так я подожду, если только по делу, – кротко (а может, не кротко, а очень ехидно – кто их разберет, незамужних и тусклых?) сказала подруга. – Ты делай, что нужно, а я погуляю.

– Не нужно гулять здесь, – раздувая ноздри, повторила Адела. – Тебя ждут родители.

Подруга ушла, сгорбившись, и кок нежно-серых волос надо лбом повис, как гнездо без птенцов и без самки.

Адела стояла под кроной густой, много помнившей липы – румын и австрийцев, и венских влюбленных, и красноармейцев с мандатом на обыск, – она стояла прямее, чем статуя молотобойца в московском метро или в парке культуры, не думая ни о Виоле, ни о муже, и сердце ее колотилось, как камни, которые падают вниз по ущелью.

Через полчаса граф Данило, в программе спектакля обозначенный как Вольпин Марат Моисеевич, вышел беспечно из здания театра с куском бутерброда во рту и букетом, небрежно опущенным вниз головою. Адела шагнула к нему из-под липы. Граф торопливо проглотил кусок докторской колбасы, привезенной еще из Петрозаводска.

– Я рад, что вы здесь, – щурясь и улыбаясь в темноте, бархатно сказал он, однако лицо заслонил вдруг цветами. – И как же вас звать?

– Как звать? Я Адела, – сказала Адела и вздрогнула.

– Красивое имя, – сказал граф и протянул ей руку, сильно и вкусно пахнущую недоеденным бутербродом. – Марат Моисеевич Вольпин.

Марат Моисеевич был насторожен и вежлив до крайности. Адела сверкнула глазами во тьме.

– Я бы хотел поближе познакомиться с вашим городом, – бархатно продолжал артист. – Здесь много красивого, мне говорили.

– Провинция, – хрипло ответила Адела, чувствуя, что от этого голоса у нее начинают дрожать ноги, а соски на обеих грудях становятся жаркими, как от кормления. – С Москвой не сравнить.

– Я много раз бывал в Москве, – возразил Марат Моисеевич и, придвинувшись, горячо задышал на Аделу. – В провинции тоже свое есть. Природа…

– Вы любите горы? – вдруг прямо спросила Адела

– Да, очень люблю, – прошептал граф Данило.

– Могу показать вам красивое место. Хотите сейчас?

На самом последнем, хрупко позвякивающем трамвае, который, как липа, все помнил – и венских влюбленных, и красноармейцев, – они доехали до того места, где заканчивался город и начиналась природа.

…В густой и высокой траве лежала прекрасная, белая настолько, что даже луна побледнела, как будто ей стало немного неловко своей этой ярко-оранжевой кожи, вся шелковая – шелковистей, чем травы, которых не мяла нога человека (ведь были дожди, где уж тут погуляешь!), – лежала Адела и громко стонала, рычала, кричала, хрипела, вздымалась и вновь опускалась, как делают волны, когда их то бьет диким ветром ненастья, то вдруг отпускает: плывите и смейтесь!

 

Графу Марату Моисеевичу Вольпину, познавшему женщин в пятнадцатилетнем возрасте и с той поры уверенному, что всё в них почти одинаково – особенно если темно и не видно, какие глаза и какие сережки, – сейчас было страшно от бездны, лежащей под ним на траве, этой белой, горячей, вскипающей, как молоко, прожигавшей все тело до боли, которую терпишь и хочешь терпеть: пусть еще прожигает.

Под утро Адела вернулась домой. Виола спала. Тетка плакала за дверью, а Беня сидел на своей раскладушке, смотрел прямо в пол, в свои рваные тапочки.

– Мы завтра разводимся, Беня, – сказала Адела. – И я уезжаю.

– А как же ребенок? – спросил ее Беня.

– Ребенок поедет со мной, – ответила Адела и, не стесняясь, начала стягивать через голову свое праздничное, но страшно измятое, мокрое платье.

– Но это ведь дочка моя, – сказал Беня.

– Ребенка тебе не отдам, – повторила Адела. – Ты даже не думай.

Тетка, которая подслушивала, не вынесла ссоры и заголосила.

– Заткнитесь! – крикнула Адела, не оборачиваясь и по-прежнему прожигая Беню своими глазами. – Ребенка разбудите!

– Уж если разбудит кто, так это ты, – прошептал Беня и, вставши на цыпочки, серый, печальный, в заношенной полосатой пижаме, с большой головою, с руками в цыплячьем и нежном пуху, подошел к своей дочке и поцеловал ее спящие глазки. – Ребенок останется здесь.

Ни слова не говоря, Адела оттолкнула тетку, которая встала на пороге и мешала ей, бросилась в кухню, где на полочке рядом с умывальником лежал бритвенный прибор ее мужа Бени Скурковича, состоящий из синего пластмассового стаканчика, безопасной бритвы и наполовину вылезшего, лохматого помазка, схватила лезвие и изо всех сил полоснула себя по руке. Кровь, обрадовавшись свободе, сперва брызнула фонтаном, потом полилась очень густо и ярко, но тут прибежали и Беня, и тетка, схватили, скрутили, связали, зажали.

Адела молчала.

Через три дня Петрозаводский театр оперетты, включая летучую мышь, веера, и шляпы, и перья, отбыл восвояси. Уехал к себе, к своим финским болотам.

Неделю Адела пролежала на кровати, отвернувшись лицом к стене и стиснув зубы. Виола ходила в сквер с тихой теткой, а папа, вернувшись с работы, кормил ее ужином. На восьмой день Адела поднялась, сама стащила с антресолей пыльный чемодан, покидала туда все свои кофточки, чулки и лиловый берет, взяла пару платьев для дочки Виолы и, дождавшись утра девятого дня, когда Беня отправился на работу, а тетка – на рынок, одной рукой схватила за воротник испуганного ребенка, вся накренилась на сторону от тяжелого чемодана в другой руке и пошла на вокзал. Там она взяла два плацкартных билета, села на поезд и через трое суток оказалась в пахнущем хвойными лесами чужом городе.

И тут наступили события. Марат Моисеевич Вольпин был вдовым, но веселым и простодушным человеком. Вдовство его было внезапным и горестным. За полгода до встречи с роковой женщиной Аделой Марат Моисеевич в одной могиле похоронил умершую родами жену свою, певицу Ажадину Ольгу Васильну, а также двухдневного сына Алешу. Ольга Васильна была на шесть с половиной лет старше Марата Моисеевича, любила его очень страстной любовью, писала ему бесконечные письма, когда он бывал на далеких гастролях, надеялась жить вместе долго – и вдруг умерла, захлебнувшись от рвоты, случившейся с ней при рождении сына. Несчастный сиротка простыл той же ночью и утром невинно и кротко скончался.

После похорон Марат Моисеевич, которого друзья и родственники поддерживали с обеих сторон под руки – поскольку он, бедный, шатался от горя, – вернулся домой после долгих поминок, устроенных в оперной студии города Петрозаводска, где до самого декрета работала ничего не подозревающая Ольга Васильна, поставил перед собою фотографический портрет покойной, на котором она – в открытом блестящем платье, с блестящими локонами и круто завернутой, как вафельная трубочка, челкой – смотрела в глаза ему с нежным упреком, налил себе водки, чокнулся с портретом, звонко стукнув о стекло полной рюмкой, и тут же поклялся покойной подруге, что будет ей верен до самого гроба. Верность в сознании Марата Моисеевича состояла исключительно в отказе от брака.

Пылкая встреча с Аделой и ночь вместе с ней на траве Буковины отнюдь ничему не мешала, поэтому, когда в четверг утром, явившись, как обычно, на репетицию в театр, Марат Моисеевич вдруг обнаружил в своей уборной смертельно бледную, готовую на всё женщину и рядом – с вытянутым от постоянного страха личиком и скорбными глазами – маленькую девочку в красном пальтишке и с плюшевым зайцем, прижатым к груди, – когда он увидел всю эту картину, душа в нем заныла, как перед атакой.

– Ну, вот, – хрипло сказала Адела. – Вот мы и приехали.

Марат Моисеевич громко проглотил слюну.

– Вы, может быть, нас и не ждали? – с вызовом спросила Адела.

Марат Моисеевич затравленно забегал глазами по потолку.

– Виола, скажи дяде: «Здравствуйте!» – приказала строгая мать своему оторопевшему ребенку.

Ребенок молчал. Глаза его быстро застлало слезами.

– Скажи дяде: «Здравствуйте!» – звонко отчеканила мать.

Ребенок раскрыл свой младенческий рот и тут же беззвучно, но горько заплакал. У Марата Моисеевича защипало в горле.

– Вот плакать не надо, – сказал он печально. – Как зайца зовут? Я уверен, что Петя!

– Как зайца зовут? – повторила Адела. – Ответь быстро дяде! Считаю до…

– Не нужно считать! – попросил Марат Моисеевич. – Ну, заяц и заяц.

Ребенок отчаянно замотал капроновым бантом:

– Его зовут Клава.

– Ах, Клава! – удивился Марат Моисеевич. – Так он, значит, девочка, что ли, твой заяц?

– Нет, Клава! – рыдая, ответил ребенок.

Марат Моисеевич опустился на корточки, достал из кармана пахнущий чужими духами носовой платок и осторожно вытер им судорожные и бледные детские щеки.

В тот день началась его новая жизнь.

Через неделю похудевший, с потухшими глазами Беня Скуркович, который всю голову сломал, раздумывая, как ему быть: броситься ли вдогонку за Аделой, или подождать, потерпеть, пока она вернется, или, напротив, совсем успокоиться, вкусить сладость этой внезапной свободы – ведь нечего прятать суровую правду: конечно, дышалось намного свободней, и не было тяжести странной в желудке, которая как наступила когда-то, когда началась мука этого брака, так не отпускала ни днем и ни ночью, – через неделю похудевший, с потухшими глазами Беня Скуркович получил страшное письмо:

Не надейся, что ты еще хотя бы один раз в жизни увидишь Виолу, – писала ему Адела быстрым, бисерным почерком. – Она по ошибке была твоей дочерью. Такое ничтожество и негодяй, как ты, который не хотел, чтобы собственный ребенок родился на свет, не заслуживает того, чтобы называться отцом. И больше ты ей не отец. Я встретила человека, который полюбил меня и понял, какие страдания принесла мне жизнь с тобой, негодяем и предателем. Виола теперь носит фамилию этого человека, он усыновил ее, и я высылаю тебе копию документа, подтверждающего усыновление. Мне нужен теперь развод. Ты все равно не сможешь помешать мне сделать то, что я сделаю, и, если нужно будет переступить через ваши трупы – твой и твоей ненаглядной тетушки, которая травила меня и мою дочь, как травят клопов и тараканов, – я переступлю через ваши трупы, потому что счастье моего ребенка дороже мне всего на свете.

Развод можно сделать очень быстро. Для этого я должна снова приехать в проклятый город, в котором ты живешь и который я ненавижу всеми своими силами, и нас разведут в том же загсе, в котором я, неопытная дурочка, зачем-то вышла за тебя замуж. Я знаю твой предательский характер, знаю, что ты будешь мучить меня тем, что оттягиваешь наш развод, хотя ребенок тебе не нужен и ты ни разу даже не заглянул в коляску, чтобы поинтересоваться, какой там лежит ребенок; я знаю заранее, как подло ты будешь вести себя, поэтому говорю тебе сейчас: я приезжаю ровно через десять дней, то есть в воскресенье, двадцать четвертого сентября, у меня уже есть билет, а в понедельник мы с тобой пойдем в загс, и нас разведут. Я уже обо всем договорилась по телефону с начальником загса. Учти, что твои отказы и капризы не приведут ни к чему. Прощай. Твоя бывшая, оскорбленная до глубины души жена Адела.

Беня с трудом дочитал письмо, сгорбившись, добрел до кухни, бросил письмо на стол рядом с только что принесенной с базара недавно зарезанной курицей, гордая и красивая голова которой лежала на газете рядом с туловищем, и красный гребешок успел стать лиловым и сморщенным, посмотрел на эту курицу и сказал тетке:

– Она меня просто убила.

Тетка близко поднесла письмо к старым глазам, шевеля губами, прочитала его и прошептала:

– Смотри, сколько разных людей, Беня, умерли рядом. А мы всё живем.

И тогда Беня опустился на стул – хороший старый венский стул, поскольку кухня была одновременно и столовой, – положил голову на согнутые руки и зарыдал. И тетка заплакала, но с облегчением.

А на следующий день опять пришел почтальон и принес документ из районного загса. В документе было сказано, что Вениамин Абрамович Скуркович, письменно заявивший о своем отказе от отцовства по отношению к Виоле Маратовне Вольпиной, записанной в метрике о рождении под именем Виолы Вениаминовны Скуркович, больше не считается отцом Виолы Маратовны Вольпиной и освобождается от выплаты денежных обязательств.

Копия документа, заявляющего о том, что Беня не желает больше считаться отцом своей дочери Виолы Вениаминовны и согласен передать права и обязанности в отношении ее Марату Моисеевичу Вольпину, была вложена в тот же конверт. Документ был отпечатан на машинке, стояла Бенина лиловыми чернилами выведенная подпись, число и дата.

– Бог мой! – вскрикнула тетка. – Когда же ты это писал?

– Я не писал этого, – глухо пробормотал Беня. – Это подделка. Она подделала мою подпись. И это ей так не пройдет.

Через три дня он встретил на перроне Аделу, румяную, как раскрытая роза, которую и поливают усердно, и два раза в день удобряют обильно. Увидев его, Адела сразу побледнела и еще больше выпрямилась.

– Зачем ты пришел? – выдохнула она. – Я знаю дорогу до загса.

– Ты подделала мою подпись, – сказал Беня. – Это уголовное преступление.

– Послушай меня! – ответила она. – Да, верно: подделала подпись. Но знаешь ли ты, что если на меня донести, то меня заберут в тюрьму и я оттуда уже не выйду?

– Тебе там и место, – прошептал Беня

– А что тогда будет с Виолой? – прищурившись, протянула Адела. – Виола погибнет без матери.

– Какая ты мать? – с отвращением пробормотал Беня.

– Какая я мать? – рассыпчатым эхом спросила Адела. – Я дня без нее не могу! Любого убью, кто обидит! Любого! Пускай меня рвут на клочки! Никому не отдам!

Беня поднял глаза и увидел перед собою не лицо человеческой женщины, какое бывает то лучше, то хуже – с помадой и без, подобрее, позлее, – он увидел перед собою разверзнутую бездну, которую осветила вспышка небесной молнии, и камни посыпались с воем и визгом; увидел горящий, поломанный лес с бегущим от гибели стадом бизонов, увидел развалины города Трои, которые видел вчера в кинофильме, и только высокие брови и зубы с застрявшим в них бисером черного мака (Адела дорогою съела две сайки) напомнили Бене, что это не бездна, не Троя, не буря, а все же – Адела.

Тогда Беня сдался: Адела в тюрьме, за решеткой, была бы опаснее, чем на свободе, и участь Виолы, которую мать никому не уступит – скорее умрет и ребенка уморит, – решили все дело.

После отъезда Аделы в город Петрозаводск вечером того дня, когда женщина с большими, усталыми пальцами, на одном из которых так глубоко вросло в мякоть обручальное кольцо, что даже и ноготь пожух и скривился, протянула им официальное подтверждение, что отныне они уже не муж и жена, а просто весьма посторонние люди, – вечером этого длинного, зачем-то пронзенного солнцем и светом прозрачного, пышного дня разведенный, свободный как ветер и грустный мужчина Вениамин Абрамович Скуркович, вернувшись домой, первым делом подошел к кроватке своей маленькой дочери Виолы и долго смотрел в опустевшее лоно холодной и прибранной этой кроватки, и все вспоминал, где чернела косичка, а где розовел ее крохотный локоть и где – на каком расстоянье от пола – свисала горячая, круглая пятка…

Оставим, однако, на время Вениамина Абрамовича и вернемся к занявшему его место в бесхитростной жизни ребенка Марату Моисеевичу Вольпину. Всего только несколько дней назад, приходя домой после спектакля, усталый, но довольный Марат Моисеевич (если он, конечно, возвращался один) снимал с себя всё до трусов, выпивал с удовольствием рюмку армянского коньяку, стирал осторожно с висков, с подбородка остатки уже неуместного грима, заваливался на кровать и спал богатырским и радостным сном. Он был простым парнем, а жизнь таких любит.

С приездом красивой и шумной Аделы все вдруг изменилось. Теперь в этой комнате их было трое: Адела, ребенок и он. Первое время он не мог привыкнуть к тому, что вечером нужно отчитаться перед посторонней женщиной за каждую минуту проведенного без нее времени. Опаздывать было нельзя. Медовым, с красивым молдавским акцентом, чуть лживым, но очень старательным голосом Адела звонила в театр и всем говорила, что это жена и нельзя ли Марата по срочному делу… Семейному, да… На секунду буквально.

 

Секунд набиралось часа на четыре.

Между тем Адела уже прошла первое прослушивание в театр оперетты – и голос понравился, да и не один только голос: богиня стояла на сцене, волосы ее едва не доставали до пола, а губы были подобны спелым вишням, из которых вместе с соком текли музыкальные чудные звуки, – она прошла первое прослушивание, и бедный Марат, граф Данило, уже понимал, что Аделу возьмут, тогда она будет с ним рядом все время, всегда будет рядом, до гроба, до смерти!

И дома, в квартире, гулял ураган: все было разметано, все полыхало. На второй день, вернувшись со спектакля, Марат Моисеевич не узнал своего скромного жилища: мебель была переставлена, окна вымыты до блеска, одна из стен перекрашена в темно-бордовый цвет, и прямо на темно-бордовом была фотография: тоже Адела, однако в открытом гипюровом платье, с закинутым к небу лицом и с руками, сжимавшими веер. Богиня, что ни говорите! Богиня.

Ночами Марату Моисеевичу почти не удавалось поспать: ночами она была даже не рядом, она была в нем – нет, вернее, он в ней, – короче: ему даже стало казаться, что эти вишневые спелые губы уже не ее, а – его, и под утро он так же растягивал их в полудреме и так же облизывал их, как Адела.

Кошмар был, однако, с ребенком, с Виолой. Марат Моисеевич вскоре заметил, что бледная эта, кудрявая крошка, которая до недавнего времени не расставалась с соской, а когда у нее насильно отобрали эту соску, тихонько сосала свой собственный пальчик, боится Аделу до смерти. Животный ужас наполнял детские глаза, внешние уголки которых были немного оттянуты вниз, отчего глаза становились похожими на два полумесяца. Ужас наполнял их не только в присутствии матери, но даже от голоса, даже от звука больших материнских шагов, от шуршанья, с которым Адела снимала свой плащик, от скрипа ботинок ее по паркету!

Через месяц Виолочка заболела крупозным воспалением легких. Марат Моисеевич не узнавал жены своей в этой убитой страхом женщине, которая не спала ни одной ночи, а если дремала слегка, то только в ногах у больного ребенка, и щупала лобик ребенка ладонью, и вновь прикрывала его полотенцем с наколотым льдом, ибо детка горела… Она горела почти неделю, за которую Адела превратилась в тень: под черными глазами легли глубокие тени, волосы она не расчесывала, и они стали неотличимы от войлока, пригодного и для ковров, и для шляпок, но, главное, валенок – взрослых и детских.

– Адела! – шептал иногда удивленный, смущенный и робкий Марат Моисеич. – Поди подремли!

– Зачем? – кротко спрашивала Адела и поднимала на него некогда ярко-черные, а теперь выцветшие глаза. – Никто мне не нужен. Помрет моя дочка, и я вместе с нею. Схоронишь нас вместе, ты это умеешь!

Виолочка, однако, не померла, но, будучи буквально из могилы вытащена сильными материнскими руками, опять стала жить, как все прочие дети.

– Ешь, сволочь! – слышал Марат Моисеевич, поднимаясь по лестнице своего многоквартирного дома усталыми ногами, которыми час лишь назад он плясал на премьере цыганские танцы. – Ешь, дрянь! Ешь, Скуркович проклятый! Скорей бы ты сдохла!

Медовый и сладостный голос Аделы с ее неизбывным молдавским акцентом гремел, как гремит горный Терек; но Терек грохочет в горах, и к нему там привыкли, а здесь, в этом доме, где жили артисты, и знали друг друга, и изнемогали то от любопытства, а то и от прочих страстей человечьих, – кричать так ужасно, ничуть не стесняясь! Сгорбленный и со спины слегка даже похожий на разведенного, зато проживавшего тихо и скромно Скурковича Беню, Марат Моисеич осторожно открывал дверь своим ключом и на цыпочках заходил в прихожую.

Страшная картина открывалась его глазам. Буквально: сражение, Чудская битва. На широко расставленных мощных и круглых коленях Аделы, вся выгнувшись, красная – как обварили, – хрипела, икала Виола, закатывая глаза и уворачиваясь от ложки, наполненной жирной дымящейся кашей, а рядом была банка с красным вареньем, и то же варенье – как кровь – на коленях суровой Аделы, на щечках Виолы, и пол под столом весь заляпан вареньем.

– Она больше кушать не хочет, – миролюбиво произносил Марат Моисеевич. – Нельзя заставлять, если нет аппетиту.

– Нельзя заставлять? – изумлялась Адела, резко поворачиваясь к нему вместе со стулом, коленями и согнутым наполовину ребенком. – Тогда пусть подохнет! Я не отвечаю!

Марат Моисеич шел в кухню, зажав себе уши, чтоб только не слышать:

– Ешь, сволочь! Проклятый Скуркович! Скорей бы ты сдохла! Ешь, дрянь! Ты отсюда не выйдешь!

Когда страсти успокаивались, домывались остатки детской рвоты и комнату проветривали от сильного запаха этой рвоты, Адела со свеженакрашенными губами, в белой шелковой комбинации, какую купила у примы в театре, а та – у гримерши (а вот про гримершу никто и не знает, следы затерялись), опять подступала к Марату; богиня, она обвивала Марата руками, и он задыхался, и он уступал ей…

В труппу Петрозаводского театра оперетты Аделу Вольпину взяли, но главные роли ей не уступили, чем вызвали гнев, очень даже понятный. Несмотря на свое сильно располневшее тело, Адела чудесно плясала и пела, а веером так колдовала на сцене, как будто бы и не сидела в подвале, борщей не варила и горя не знала. Конечно, могли бы дать роли получше. Директор театра, человек женатый, седой и в летах – давно, кстати, дед, даже, может быть, прадед! – однажды сказал грубовато и нежно:

– Пойдем побалуемся, а? Что ты смотришь?

Чудо спасло его от пощечины. И ангел в лице балеринки, зачем-то впорхнувшей во тьму за кулисы, где толстый директор потел и дымился от разных бессовестных поползновений, был послан Аделе сдержать ее руку и этим спасти старика от позора.

Но были и муки другие, покруче. Работа, в конце концов, – только работа, а вот, скажем, ревность? Да, ревность! Что, страшно? Ревность – это, кстати сказать, такая вещь, от которой даже здравомыслящий человек может на какое-то время потерять рассудок. И люди теряют. Отелло Отеллой, но он был военным, родился в провинции, черный… Короче: с Отелло все ясно. А вот вы возьмите, к примеру, театр. В театре бывает намного труднее. И в литературе – намного труднее. И в дачном поселке. А, скажем, на БАМе? На БАМе что, просто? Нисколько не просто. Поехали люди туда за туманом, и – вот вам туман. Хоть половником ешьте.

Адела пришла в Петрозаводский театр оперетты не для того, чтобы восхищаться своим мужем Маратом Моисеевичем Вольпиным из кресел партера. Не для того, чтобы на ее глазах Марат Моисеевич Вольпин обнимался с актрисой Зубаровой, хотя и по роли ему полагалось обнять, запрокинуть (а ей поболтать в это время ногою) – и так замереть, пока им станут хлопать. Неважно, что там полагалось по роли! Важно, что дважды разведенная Зубарова пылала всей розовой жилистой шеей, когда он ее выпускал из объятий! Адела терпела, пока ей терпелось, но силы иссякли, и она пошла прямо в гримерную к актрисе Зубаровой, которая как раз готовилась к выходу на сцену.

– Отделаю – мама тебя не узнает, – сказала Адела и ноздри раздула.

А когда Зубарова – женщина не самая тихая на свете, с прямыми ресницами рыжего цвета – вскочила из-за своего столика, рассыпав стеклянную баночку с пудрой, и обеими руками, белыми от этой пудры, стала махать перед лицом Аделы и громко шипеть: «Вон пошла, хулиганка!», Адела, не говоря больше ни слова, скрутила Зубаровой белые руки, макнула ее головой прямо в пудру, как сырник макают в муку, и сказала:

– Тебе объяснили. А дальше – как знаешь.

И вышла. И хлопнула дверью.

С каждым днем маленькая кудрявая Виолочка все больше привязывалась к своему новому папе Марату Моисеевичу, провела с ним очень счастливое время на первомайской демонстрации трудящихся (Адела болела месячными недомоганиями, да и, кроме того, у нее с тридцать девятого года сложилось подозрительное отношение ко всем торжествам и парадам вождей, ко всем русским лозунгам и достиженьям); и, радуясь, что мама осталась дома, сидя у папы на плечах, Виола подряд съела два эскимо и очень победно смотрела на землю. И папа был весел. С ним рядом все время крутились блондинки и все поправляли на папочке галстук.

Рейтинг@Mail.ru