bannerbannerbanner
Белая Согра

Ирина Богатырева
Белая Согра

Полная версия

Альбина-рябина

– А то говорят, это самое, чтоб стояла да не лягала, надо с покойника воды побрызгать на копыта. Ты скажи ей, можот, того…

– Ой, баушка, да она сама уж какая знаюшша! К ей завсегда ж и ходили – корова захворат если, или с телёнком чего, или молока не стало.

– А другой раз не вернётся корова-то…

– Но, дак она и возврашшат. Всё знает, ты уж о ей не волнуйси.

На кухне говорят, но стенка – печка, и двери нет. Слышно, как здесь. Манефа и ещё кто-то, голос молодой, незнакомый. Очень громкий. Кричит с напором, как будто Манефа глухая. Жу крутится, переворачивается, но голоса гудят в доме, вытаскивают из сна. И запах ещё – тёплый, сладкий, жирный. Блинный. Никуда от него не деться. И так рано, невыносимо рано.

– У меня-от корова была, вся блестела, – тянет Манефа мечтательно. Хлебает шумно. Говорит опять: – Вся блестела, волосок к волоску. Дедушка ещё удивлялси, Пётр Фёдорович: «Не знаю, это самое, как оно, а корова чистёхонька!»

– Это когда ж было? – спрашивает молодая. Слышно, как садится на продавленный кухонный диван, стонут в нём пружины. Тикают ходики. Жу открывает глаза. На потолке – большой паук. Смотрит сверху, а Жу – на него. Брат стоит у занавески, выглядывает на кухню.

– А это когда мы разделились, мужик мой вот дом-от поставил, и мы ушли, и нам в колхозе телушку дали. Вот эту телушку мы привели, а она вся… вообше вся такая, не знаю, где и была, – смеётся Манефа. Паук повисает на нити, начинает спускаться. – Мы в хлеве её вымыли всю, эт самое. Бабушка мне помогала. Чё-т она там шептала. Дак корова потом только блестела, уж мне больше и мыть не надо было.

– А, ну стары-ти люди знали, да, – соглашается женщина таким голосом, как будто ей это всё объяснило. Паук медленно, раскачиваясь, продолжает своё движение по невидимой, вырастающей из него самого нити вниз. Жу подставляет ладонь, ждёт, не дышит.

– И доила хорошо, – продолжает Манефа. – Да у меня потом все коровы хорошо стояли, это уж я сама делала: надо как ввёл в хлев, в первый-то раз, дедушке-соседушке на четыре угла поклониться. «Дедушко-соседушко, возьми мою скотинушку, пой, люби, как за родной ходи». А ежли не взлюбит, так хошь что сделай, знашь!

– Но, это да. В масть ещё говорят, не в масть, а я вот тоже так считаю: если не взлюбит – так и не в масть. А невзлюбить может хошь какого цвета!

Паук опускается на раскрытую ладонь. Поймав его, Жу поднимается с постели, идёт на кухню.

– О, глянь-ка, кто здесь у нас!

Крупная женщина сидит на диване, широко расставив ноги. Смотрит на Жу, улыбается. Нет, она не молодая, хоть и гораздо моложе Манефы. Лицо смуглое и какое-то очень быстрое, вёрткое. Деловое.

– Это Женя, – говорит Манефа. Она сидит на своём месте за столом, заслоняя окно огромной спиной. – Олька, чайник поставь, завтракать будем. Блины у нас. Садись, деука.

– Заспала ты. Небось десятый час, – со смехом говорит Ольга, поднимаясь и забирая чайник. Идёт за занавеску, слышно, как открывает кран, набирается вода.

– Ольга – старшего моего, Володьки жена, – говорит Манефа. – В зиму́шке живут, тут вот, в прирубе. Эта-то летня изба, значит, дырява. А там – зимушка. Дак зимой и я с ими.

– А ты чего в дверях-то? Садись за стол, – говорит Ольга. – Ешь, мы-то с баушкой уже час как поели.

Жу чувствует, как начинает болеть голова, сжимает грудь и горло, – это всё от Ольги, от её громкого голоса и вообще от присутствия. Жу неприятно. Хочется уйти в комнату и спрятаться под одеяло. Оглядывается – брат стоит в дверях и показывает кулак. Догадался. Жу быстро подставляет стул к столу и садится, чтобы не торчать посреди комнаты, где со всех сторон смотрят.

– Молока будешь? Только принесла молока-то, – говорит Ольга и наклоняется из-за плеча, ставит перед Жу кружку и банку – и тут же отскакивает с визгом, аж уши заложило. – Фу-фу, гадость! Ты чего за стол принесла?! Фу, бей, бей!

Жу зажимает уши руками, сжимается, втягивая в плечи тонкую шею. Хватает воздух ртом. Дыши, дыши, главное, дыши, как учили. Быстро, глубоко. Иначе скрутит, иначе опять начнётся.

Нет, не начнётся. Отпустило.

Паук, пригретый в ладони, влажный, расправляет на столе тонкие лапы.

– Чего лаешь, это самое! – одёргивает Ольгу Манефа. – Нельзя их бить, грех, – говорит спокойно, сгребает паука со стола и одним движением отправляет в открытую форточку.

– Ой, баушка, ты же знашь, я их всю жизнь того… прямо вот это! До дрожи!

– Люди хуже, – говорит Жу еле слышно. Не говорит даже – выдыхает через чуть приоткрытые губы. Но Манефа слышит. Жу понимает это и опускает глаза.

– Ой, ладно, пойду я, столько дел, насижусь с вами ошшо, – говорит Ольга. Жу чувствует, как смотрит она в спину. Взгляд липнет к затылку, по коже на голове начинают ползти мурашки. Жу чувствует, что волосы опять подросли.

– Давай, Оля, спаси бог, – говорит Манефа. – А что у Вали-то есь молоко дак? – кричит потом, когда та уже в дверях.

– Говорит, есь. У ней нонь две коровы. Говорит, брать будете, буду оставлять, а так квасить стану. Ходить только надо.

– А кто бы ходил? Да вот, можот, Женя? Сходишь, Женечка? – спрашивает Манефа, и Жу ещё сильнее втягивает голову в плечи. Тонкая шея над клетчатой рубашкой – это так заметно.

– Куда? – выдыхает одними губами. Брат откашливается над плечом. Сколько раз говорил: будь с ними наглее, говори открыто, чего ты не хочешь. И чего хочешь. – Куда? – спрашивает Жу громче, хотя смелее не получается.

– Дак я Вале скажу, что вы брать будете, пусть оставляет? – утвердительно спрашивает Ольга Манефу поверх головы Жу. Жу оборачивается, отыскивает брата. Тот пожимает плечами: а при чём тут я?

– Но, скажи, скажи, – соглашается Манефа и зачем-то встаёт, выходит в коридор вместе с Ольгой, они шепчутся там ещё о чём-то, и это так странно – только что орали, как будто глухие, и вот теперь перешёптываются.

Жу глядит на стакан. Молоко густое и кажется жёлтым. Отпивает, утопая губами в лёгком, тёплом, будто бы взбитом. Пахнет живым. Пахнет травою. Жу прикрывает глаза.

Манефа возвращается.

– Ушла, – говорит с такой интонацией, как будто Ольга уехала куда-то далеко и долго не вернётся. Жу даже поднимает глаза: может, она не об Ольге? – Она в городе работат, сиделкой. Ездит по сменам. Два месяца там, месяц дома. Внучки-то обе в городе уже, а Ольга-то возврашатся, знашь. Помогат. Она хорошо мне помогат, само это, всё делат быстро, справно. А ты чего така смурная с утра? Мы тебя разбудили, что ли? А ты не серчай. Вы в городе там привыкли долго спать, а тут мы встаём рано, чаи гоняем долго, – говорит она и посмеивается сама над собой, волны ходят по большому и мягкому телу.

Брат откашливается над плечом: скажи. Учись с ними говорить! Жу закрывает глаза и опять топит губы в молоке.

– Ничего, привыкнешь, – говорит Манефа со вздохом, усаживаясь поудобнее, будто прислушиваясь к своему мягкому телу. – Поживёшь здесь немного, привыкнешь. И вставать рано, эта самое. И другое всё.

Первая загадка этого места – почему от всех плохо, от голосов, суеты, лиц, от того, как вглядываются, пытаются понять, кто перед ними, натягивают на тебя маску, – почему от всего этого плохо, а от Манефы – нет. Она просто молчит, сидит или говорит что-то, но Жу не хочется спрятаться, закрыться, не надо глубоко дышать, как учила Марина. Можно просто молчать, слушать, смотреть на неё. Ничего не делать, короче.

Но это бы ладно.

Вторая загадка этого места – где люди. Где все люди этой деревни. Или здесь никто не живёт?

– Живёт, живёт, – говорит брат, – мы с тобой вчера как минимум двоих ещё видели. Не считая собаки.

Они стоят там, где кончается участок Манефы. Там, где проход в заборе, без калитки, без ворот, просто обрывается забор – и всё. Тут же кончается и проулок. Дальше дороги нет, тупик, идти можно только вниз, на улицу. Но они не идут. Стоят. Дождь тоже уже не идёт. Собака возится в будке, постанывает, шумно чешет лапой. Воздух влажный, дождь шёл целый день, и дорога раскисла, в колеях блестят лужи. Ни души. Лапухи и крапива вдоль заборов. Тучи бегут по низкому небу вниз, вниз, туда, где проулок сливается с улицей.

Они с братом стоят и смотрят туда же, но не уходят. Они бы и из дома не ушли, если бы не Манефа. Нет, она их не выгоняла. И никуда не посылала. Она просто спросила: «Пойдёшь куда?» – и они с братом тут же поняли, что надо куда-то идти. Просто так. Дома они бы ни за что никуда не пошли при таких словах, а тут решили – надо.

И вот вышли и стоят там, где кончается забор. Жу не знает, куда идти и вообще, надо ли идти. Но проулок пустой. И может статься, что улица тоже пустая. И вся деревня. И вообще никого вокруг больше нет.

– Ага, размечталась, – фыркает брат. – Прекрати, систер. Тебе нечего их бояться. Ты просто пойми – нечего и всё.

Нечего, – кивает Жу. Нечего, – и делает первый шаг на дорогу.

И тут же чуть не падает, успевает схватиться за забор: грязь раскисла, кеда поехала.

– А Манефа сапоги резиновые предлагала, – напоминает брат.

– Они мне велики.

– Ну и что. Можно было бы прямо в кедах в них влезть.

– Сам бы и лез.

– Сам бы и лез, – передразнивает брат. И вдруг злится: – Дура.

С ним бывает. Жу не обращает внимания. Он вспыльчивый. Сейчас отойдёт.

И Жу отойдёт – от забора. Шаг. Ещё шаг. Ступать надо аккуратно. Держаться поближе к забору. К лопухам и крапиве. А какая грязь жирная, липкая, скользкая. В городе совсем другая.

Налетает ветер, шевелит волосы, и Жу вдруг с ужасом понимает, что голова пуста. Хватается, хлопает по карманам – шапка дома, в рюкзаке.

– Ой, забей, – морщится брат. – Возвращаться теперь, что ли?

Жу хочет вернуться. Жу смотрит на дом и думает вернуться.

– Прекрати! – раздражается снова брат. – На пять минут вышли, никто тебя здесь не увидит. Оглянемся только – и домой, а то вон дождь опять налетит. А ты будешь тут ходить туда-сюда. Нет никого, кто бы тебя увидел! – кричит он в конце концов, видя, что Жу не оставляет мысли вернуться – и Жу моментально оставляет.

 

Поворачивается и шагает вниз по дороге. Больше не скользя и не соизмеряя каждый шаг.

Но вдруг останавливается, потому что выходит за поворот и видит далеко.

Тучи, только что скользившие по небу, все собрались над рекой. Толкаются там, налезают одна на другую, и что-то внутри них вскипает, будто в кофе налили молоко, крутится, белеет, не сразу меняя цвет.

Жу переводит дух – и тут же в нос бьёт запах сирени. Воздух стылый, сырой, и запах льётся в нём, как ручей, сильным и ясным потоком. Куст сирени – вон он, за соседним забором, огромная, фиолетовая шапка, сам как туча, присевшая на землю. Туча, пахнущая сиренью. Но, присмотревшись, Жу понимает, что она ещё не цветёт, бутоны только набухли, стоят, как свечи, поднятые к небу, ждут своего часа. А как же будут пахнуть, когда зацветут!

– М-да, позднее здесь лето, – хмыкает брат. Но по голосу Жу понимает – он больше не раздражён, он так обалдел от этой красоты, что забыл злиться.

И Жу от всего этого вдруг чувствует, как прибывает смелость, как ею буквально наливаются грудь и ноги. Жу начинает спускаться, поминутно пытаясь охватить взглядом всё – и раскинувшиеся холмы, и реку, и церковь, и домики, и фиолетово-белёсое небо, и яркие свечи сирени. Всё это такое раскрытое, так наполнено воздухом и так девственно безлюдно, что кажется, кто-то просто нарисовал это – и вот спешно дорисовывает крошечную фигуру, худого подростка в клетчатой рубахе, джинсах и ядовито-жёлтых кедах, с копной кучерявых волос, корявого подростка, издали не разобрать, не то мальчик, не то девочка, он бежит с холма, торопится ворваться в эту картину, скользит на грязи, раскидывает руки, чтобы не упасть.

Задыхается от бега и красоты.

Но, добежав до церкви, сбавляет шаг и, в конце концов, совсем останавливается. Ещё на мосту радостное и свободное чувство сдулось, и теперь Жу стоит, запрокинув голову на колокольню, чувствуя себя, как всегда – будто под прицелом тысячи глаз, когда ты сам не свой, и каждый пытается на тебя нацепить подходящую маску. Там, у моста, сошлись все четыре холма, на которых лежит деревня, и получается большой перекрёсток. Там догнал их с братом ярко-рыжий лесовоз, такой же, как вчера, пролетел мимо, гремя и фыркая, вписавшись в поворот так, будто его сейчас вынесет с дороги. И оттуда, с перекрёстка, Жу показалась чья-то фигура впереди, тёмная, согбенная. Там простор, увиденный сверху, схлопнулся и свёлся к точке где-то на уровне колокольни.

На неё-то теперь и глядит Жу снизу вверх.

Сама церковь большая, но не кажется живой. Впрочем, как и всё в этой деревне. Вокруг – площадь, за нею – рядок берёз и дома. С другой стороны от церкви – старое казённое здание, приземистое, в таких размещались канцелярии в девятнадцатом веке, Жу знает. А вон и «Магазин» – ветер раздвинул ветки, и стало видно вывеску на другой стороне дороги. Магазин «Магазин». А где-то ещё, значит, должен быть магазин «Берёзка». У магазинов будут люди, должны быть, просто погода такая, ветер и дождь, всех распугало, а может, уже сейчас кто-то есть, просто я не вижу, а он пялится на меня, зачем же я здесь, вот зачем… Жу чувствует накатывающую тревогу.

Но церковь красивая, хотя ободранная и запущенная – впрочем, может, потому и красивая. Жу вообще любит заброшки, неважно, какого они века, в них всегда что-то есть такое, что внушает уважение. Какое-то терпение, достоинство и приятие. Здания умирают долго, не как люди, смерть здания может быть такой же насыщенной, как его жизнь, но умирающее здание как-то нежнее живого. С тех пор, как они с братом таскались по заброшкам, Жу любит их и чувствует себя в них хорошо. И даже рядом с ними.

Но церковь не заброшена. Сначала Жу замечает замазанные и заштукатуренные ссадины на стенах. Потом – новые рамы, ещё не залатанные, и стёкла в окнах. Потом видит большой навесной замок на двери и доску с объявлениями – мокрые листочки, их треплет ветер, но Жу различает расписание службы. Нет, церковь не умирает. Жу чувствует лёгкое разочарование, но старается его подавить. Есть ещё колокольня, которой реставрация явно не коснулась. Она очень высокая, даже не верится, что люди могли такое построить в простой деревне, да ещё когда – в восемнадцатом веке, это же когда Екатерины, Бирон, Пугачев, вот это всё. Зачем она здесь им тогда нужна была, такая высокая? На холмы смотреть?

Жу вдруг очень хочется залезть на колокольню и оглянуться вокруг, посмотреть на холмы. Прямо до зуда. Обходит вокруг, заглядывая в окна, проверяя, нет ли какого-то провала, лаза, не вставленной ещё рамы. Но нет, церковь закрыта. В колокольню не попасть.

Ладно, есть же ещё вон то здание позади.

Оно стоит в глубине двора за церковью, поросло бурьяном, и окна – настоящие порталы с пустотой. Крыша провалилась, торчат балки, как рёбра. На стенах – какая-то мазня, Жу не различает, но уже идёт туда, чувствуя растущую дрожь предвкушения и даже не замечая, что кеды совсем отсырели и джинсы по колено мокрые.

– Осторожно! – вдруг слышит окрик брата и делает шаг в сторону, но всё равно налетает на старуху, которая выворачивает из-за угла церкви. Сталкивается с ней плечом и отскакивает.

Худенькая, маленькая, ниже Жу, она стоит и мелко, суетливо крестится, испуганно глядя на них с братом из глубины коричневого лица, из-под серого платка.

Нет, показалось – на Жу. Только на Жу.

– Здрасте, – говорит Жу, хотя хочется развернуться и бежать не оглядываясь. А ещё лучше – зарыться. Ах, как же можно было забыть шапку, ну как! Сейчас бы натянуть её на самые уши. А бабка глядит и явно оценивает. Жу знает этот взгляд, они с братом его уже изучили: глядят на них и пытаются понять, кто перед ними, мальчик или девочка, девочка или мальчик.

Так даже отец начал на них смотреть, когда всё это началось.

Человек! – хочется кричать Жу. Я – человек! Без вот этого всего, зачем оно вам? Нет, Жу – человек.

Но Жу молчит. Просто смотрит на старуху в сером платке. А та вдруг говорит:

– Ты молитвы-то знаешь какие-нибудь, деточка? В церковь часто ли ходишь?

– Честно признаться, редко, – отвечает Жу и даже не очень кривит душой. Ну, точнее, самую малость: в церкви они с братом были один раз, занесло случайно во время мотаний по городу, там было тихо и хорошо, им даже понравилось, и пахло ладаном, и свечей мало горело, и людей почти не было, и эхо гуляло от каждого шороха, шёпота, почти как в заброшке, и было такое же состояние терпения и пустоты, но тут подошла какая-то тётка, пока они рассматривали икону, и сказала, что нельзя девушке в брюках и нельзя без платка. «А я не девушка», – сказал брат хриплым голосом – тогда ещё простыл и хрипел больше обычного. – «А если парень, тогда шапку снимай», – не растерялся цербер этого мира, и они вышли и больше в церквях не бывали никогда.

Старуха в сером платке тоже качает головой и цокает языком с неудовольствием, как та, из церкви. Как будто Жу делает у неё на глазах что-то неприличное, что-то порицаемое обществом. Место, например, в автобусе не уступает. Или цветы на клумбе рвёт.

– В храм Божий ходить надо, чтобы душу поддерживать в чистоте. Душа – она чистыми ризами изначально одета, но грехи все наши, мысли неправедные, – все черными пятнами ложатся на одежду души. Но вот войдёшь во храм, и ангелы возрадуются и отряхнут греховную грязь с одежды души, и станет она опять сиять чистотой.

Голос у неё тихий и вкрадчивый, и говорит она быстро, почти суетливо, зато чисто, как будто читает по писаному. Жу теряется, а брат находится быстрее – и, конечно, в своём духе.

– То есть церковь – это прачечная, что ли? – говорит он, точнее, говорит Жу, но всё-таки он, потому что Жу ничего подобного никогда бы и в голову не пришло сказать.

Жу закатывает глаза. Брат ухмыляется. Доволен. Но бабка не смущается ни секунды, она продолжает с той же интонацией, будто у неё и правда запись в голове:

– Не за этим одним ходят во храм, но чтобы напиться божественным сиянием, вкусить благодати. Мир во зле лежит, мир пожрать нас хочет. А ты оборотись к Господу, скажи: я, да ангел мой, да сам Христос со мной – кто против нас? Ну, кто против нас? Все беды и уйдут сами собой.

– Нет у меня бед, – бурчит Жу. Не то Жу, не то брат, они сами уже не понимают.

– Бед нет – есть печали, – не отступается бабка. – У каждой души есть свои печали, их как песка на реке без счёта, каждому хоть горсть да достанется.

И улыбается так мило и услужливо, вот-вот сейчас протянет сухую лапку и отмерит из-за пазухи горсть песка. То есть печали. Жу передёргивает, брат злится.

– Ладно, бабушка, – говорит раздражённо, но она его перебивает услужливо:

– Альбина.

– Бабушка Альбина.

– Альбина Захаровна, – кивает та.

Жу совсем зависает, а брат цедит сквозь сжатые зубы:

– Пойду я, Альбина Захаровна. Некогда мне.

И обходят её, и шагают в высокой траве к мосту, как будто так и шли, а вовсе не к заброшке.

– Приходи, как душа позовёт! – кричит вслед Альбина Захаровна. – Я тут живу, у церкви, под холмом, домик мой невелик, в кустах сирени да в рябине, живёт там бабушка Альбина, грустить душою не велит!

– Блин, что это было!

– Может, она тут работает? – пожимает плечами Жу. Они идут быстро, не оглядываясь. Уже перешли мост. Уже поднимаются по дороге к дому Манефы.

– Да дела мне нет, где она работает, – огрызается брат. – Я вот про это: «Альбина – рябине», «велик – не велит». Ты не заметила, что ли?

Жу пожимает плечами.

– И говорит, как будто читает. Может, это подстава была? Съёмка скрытой камерой? Может, нас уже заложили на ютуб?

– Успокойся. Этого-то точно не было.

– Не было, не было… Откуда я знаю? И что тогда было?

– Ну, просто она… Вот такая.

– Альтернативно одарённая, ага.

– Ты очень злой.

– Это ты злая, не понимаешь, что ли?

– Нет, не понимаю, – говорит Жу и останавливается, чтобы перевести дух.

А остановившись, поднимает голову и опять замирает. Фиолетового на небе почти не осталось, но тучи не расходятся. Белые с пепельным, они кипят, перетекают друг в друга, спускаются с холмов, наполняя собой чашу деревни. Они меняют форму, клубятся и выстраивают небесную архитектуру прямо над церковью и рекой, и кажется, что колокольня – это шпиль, вокруг которого собирается небесный город.

Няшечка

В марте – Жу хорошо это помнит – в марте прошлого года как будто что-то открылось.

Мама не вернулась из больницы в ноябре. Умерла – что такое «умерла»? Это про кого-то другого. Про старух. Про соседскую тётю Киру. Про алкаша из седьмого подъезда. Про собаку у Валерки, так и собаке уже шестнадцать было – собачья старость, он сам говорил. С мамой же слово не вязалось. Ко всему вообще, что было в жизни Жу, не шло это слово.

Мама была… Обычная. Молодая? Да, пожалуй, не старая. Красивая? Да, на фотках всегда хорошо получалась. Не злая. Нормальная. Но из больницы не вернулась, и всё, что было дальше, Жу помнит, как кино, как не про себя.

Отец. Где-то ходит, что-то делает. Жу не замечает. Вечерами, после ужина, уходит в свою комнату. Лежит. Жу войдёт – лежит. В телик упрётся. Листает каналы. Спросит: «Чего тебе?» Жу ничего. Просто входит. А он лежит. Это уже потом было, после похорон. На похоронах Жу тоже почти ничего не помнит или помнит, как кино про какую-то непонятную девочка, которая всё пыталась что-то делать, чуть ли не тарелки таскала и хотела кому-то что-то рассказать. Некому было рассказывать и нечего, и она сочиняла: как бы могла рассказать. Если бы было кому. Про всё это. Чтобы не думали, что она страдает. Нет, ерунда! Жу разве не понимает – все умрём. Все умрём. По-другому не бывает. Так чего же переживать?

Но похороны прошли, а кино не кончилось. Это дурацкое кино с ноября. Жу иногда проснётся утром и прислушивается: вдруг – всё? Финальные титры – и снова нормальная жизнь. Опять с того дня. А не с этого. Где-то же она осталась, нормальная жизнь. А эта – не про Жу. Про кого-то другого. Девицу какую-то. Которая почему-то просыпается каждое утро в постели Жу. Противно уже, но деваться некуда. Приходится смотреть на эту девицу. Как же она достала!..

Но фильм не кончался.

Отец стал замечать Жу к Новому году. Один раз даже спросил, всё ли в порядке в школе и не надо ли чем-то помочь. Не надо. В школе вообще ничего не изменилось, чего помогать? Только говорить там больше не хотелось. Ни с кем. Вообще. На уроках. На переменах. С учителями. Жу придёт – и молчит. Молча смотрит вокруг. Там люди, суета всякая. Уроки сменяются, как картинки в инсте. Чужие. Ни о чём. Жу смотрит и прикалывается. Внешне не скажешь, но Жу-то видит, какое всё нелепое и смешное. Поэтому сидит, молчит и прикалывается. Сунется кто-нибудь, типа, утешить. А Жу поднимет глаза – в них смех. Неприятно. Дико. От Жу шарахались. Кому это понравится – ты думаешь, человек страдает, а он сидит и угорает тихонечко надо всем. А что делать, если смешно? Если всё нелепо и по-дурацки, все чего-то хотят и торопятся. И никто не знает, что все умрём. Все умрём. Поэтому разницы нет. Можно просто сидеть и угорать. Потому что чем больней, тем веселей. И тем приятней это ковырять. Жу остановиться не может.

 

А потом был Новый год, и все куда-то схоронились, затусили кто где, а Жу – нет. Отец тоже куда-то делся. Сказал: «Я с друзьями. Ты как? Не сиди одна. Нехорошо сидеть одной. Ты понимаешь, в нашем положении лучше в компании. И ещё, слушай, давно хотел тебе сказать: приберись в квартире, а? Мы совсем себя запустили, так нельзя. И ладно я, но ты-то – ты же девочка!»

Вообще-то он хороший. Жу его любит. Всегда. Но он ничего не умел сам. Ни сказать. Ни по голове погладить. Ни обнять. Жу хотелось его обнять, но он прошёл мимо, обтёк, как вода, – и вышел в свой Новый год. Один. В компании. И Жу оставалось стоять, смотреть и молчать. И угорать про себя. Потому что чем больнее… Ну, вы поняли. Улыбка появлялась на губах сама собою, помимо воли. Как будто кто-то улыбался губами Жу, смеялся глазами Жу. Как будто кто-то просыпался в Жу. Но страшно не было. Нечего тут боятся.

Девочка. Как смешно! Жу – девочка, поэтому будет всю новогоднюю ночь прибираться в квартире. Пол мыть. Пыль протирать. Пока другие будут гулять, пить шампанское, жечь бенгальские огни и смотреть на физиономию президента.

Ага! Конечно!

Жу уходит в свою комнату и ныряет в интернет.

А возвращается другим человеком. Не девочкой. И с компанией.

Жизнь тогда изменилась. Аккаунт был создан с мужским именем и злым клоуном на аватарке. Сообщество, где потусить, нашлось быстро. «Кто ненавидит Новый год, ставь лайк!» – и горящая ёлка на картинке. Пятьсот комментариев. Жу тоже отмечается. Конечно, это всё глупо – ненавидеть праздник всё равно, что ненавидеть дождь или ветер. Баловство это, детский сад. Жу понимает. Но просто чтобы поржать.

Оказалось, там многие просто поржать. Здоровый молодой цинизм стоял в группе, как запах пота в раздевалке после физры. Сообщество было мужским. Жу приняли за своего.

Так и началось.

Переписка быстро ушла в чаты, личные и групповые на троих-четверых. Сложилась компания, с кем интересно. Жу не думала раньше, что так легко сможет говорить с парнями. Казалось, это кто-то другой говорит за неё, пишет её руками. Прикалывается с ними, бросает рассеянно, если другой залупается: «Да хва!» – или хлопает по плечу одобрительно: «Молодчага!» Жу читала и не понимала, где среди этого она сама. Она тоже хотела, чтобы её похлопали по плечу. Но её среди этого всего просто не существовало.

Она сама поселилась теперь во снах. Жизнь в сети шла ночами. В школу Жу приходила со стеклянными глазами, отсиживалась, ничего не понимая, не запоминая, почти не видя никого. Возвращалась домой – срубалась и спала.

Там, во сне, – другая жизнь, прежняя. Там Жу ещё была живая. И она, и мама, и отец. Там шла обычная жизнь, но что-то раздражало, донимало, и Жу никак не могла сосредоточиться, уловить, что же не так. Вроде всё было хорошо. Мама ходила на работу. Мама приходила домой, готовила и убирала. Она была весёлая и отец тоже. Он дарил ей цветы, и мама смеялась, постила в инстаграмме букетики с подписью: «Пусечка принёс, чмоки-чмоки». Жу всегда смешно это казалось и немного пошло, она стеснялась маминого инстика, не подписывалась на него и не пускала её к себе в друзья. И теперь, во сне, её просто трясло от всего этого девичьего, бабского, но в то же время оно казалось настолько реальным, что, проснувшись, Жу лезла в инст, находила аккаунт матери и удивлялась, не видя там свежих букетиков.

Аккаунт был пылен и заброшен. Последние фотки – с сентября: парк, дерево с алыми листьями, и мама под ним, на носочек привстала, тянется к веточке, такая вся мимими-девочка, няшечка, короткая юбочка, шарфик, сапожки на каблучках – она всегда такая была. Папа фотал. Они тогда куда-то ездили. Без Жу.

Надо бы аккаунт закрыть. А ещё лучше – стереть. Отцу надо сказать, у него наверняка доступ есть. Но Жу не скажет. Знает, что не скажет.

А потом что-то случилось. На чём-то там, во сне, мама засыпалась, – и Жу вспомнила.

Ах да. Вот на чём: на волосах. Жу как будто за столом сидела, а мама мимо порхала, вся такая деловитая, такая домовитая – и вдруг остановилась и говорит: «Жушечка, давай заплету». Волосы трогает и говорит: «Какие у тебя волосы хорошие, всегда хотела, чтобы ты отращивала, чтобы были до попы» – и смеётся.

И тут Жу всё вспомнила – и прорвало. Страх, боль, грудь перехватило, и слёзы потекли, как из крана – гадость, гадость, зачем эти слёзы, но она плачет – и во сне, и в подушку – и говорит, там, во сне: это неправда, тебя же похоронили, слышишь, ты что тут делаешь?! Тебя же закопали давно уже!

А всё почему? Да никогда она её так не звала – Жушечка. Женечка, Жека, Женюша. Как угодно. Но не Жуша. Она и не знала даже, что Жу – это Жу.

И вот мама остановилась. Обернулась и говорит:

– Глупостей не болтай. Кого ещё вы там похоронили?

А Жу не знает. Она теряется и не знает, что отвечать. Жу страшно. Вдруг похоронили живую? Или какую-то другую. Жу не помнит похорон, и гроб, и лицо в гробу – ничего не помнит. Силится, но не может в памяти отыскать. А вдруг и не мама была в гробу. Вдруг мама уехала куда-то, где-то живёт одна, без них с отцом, а Жу и не знает, от неё просто скрывают. Вдруг…

Жу просыпается от удушья. Вытирает слёзы, ловит воздух ртом. Сидит и смотрит в стену. И силится вспомнить: похороны, гроб. Лицо. Хоть что-то. Кого они тогда хоронили.

Но перед глазами – пустота.

«Не со мной, – думает Жу, – просто всё это было не со мной».

И кидается к зеркалу, чтобы проверить – кто там?

Из зеркала смотрит лицо. Знакомое. Испуганное. Волосы длинные. Лохматые. Жу смотрит на них, в отражении и так, трогает, перебирает. И вдруг в каком-то ожесточении хватает со стола ножницы – и режет, режет, кромсает, выдёргивает клочья, короче, короче, чтобы не было их совсем!

Приступ проходит так же неожиданно, как накатил. Вдруг шарахает горячей волной по всему телу – Жу пугается и отбрасывает ножницы. В зеркале – ещё более жалкое, ещё более испуганное чудовище, волосы во все стороны. Не короткие, не длинные, клоками.

«Так тебе и надо. Будешь теперь ходить, как урод», – мстительно думает Жу. Хочется плакать, но только сглатывает и бьёт себя кулаком по голове, а потом садится на пол у шкафа, под зеркалом и обмирает.

Слышит: отец дома. Ходит, гремит посудой на кухне. Телик орёт на всю катушку. Хочется в душ, залезть под горячую воду и стоять, пока не отпустит дрожь, но Жу понимает, что не выйдет из комнаты. В теле слабость. Не вставая, дотягивается до планшета. Загружает чатик. Pavel онлайн. Он хороший. С ним прикольно трепаться. Но он в Хабаровске вообще-то. У него ночь.

«Чего не спишь?»

«Лол. А ты?»

«У нас вечер. Только просыпаюсь вот. Гы;)»

«Я не буду сегодня спать. Хочу втыкать. Сон – зло».

«Я тоже! – радуется Жу. – А что втыкать, чтобы не спать?»

«Чефирь. С него потом кроет, но ночи три – норм вообще. Я 4 дня один раз держался. Потом срубило».

«Зачотно. А чтобы спать, но без снов, можно?»

«А что? Плющит?» – настораживается Pavel, и Жу тут же вываливает ему всё, как на духу. Без смеха, без рож, не думая ни о чём – и уж точно не ожидая получить в ответ такое:

«Это плохо, что она к тебе ходит. Надо в церковь свечку поставить».

«Лол, чувак! Ты серьёзно?»

«У меня мама умерла, когда мне 8 было. Я ревел вообще целыми днями. И снилась мне тоже. Бабушка сказала: ты ей слезами мешаешь. Поставила свечку, а мне сказала: больше не плачь».

«И что, помогло?»

«Ну да. Это серьёзно. Всегда помогает».

И долго рассказывает про маму и бабушку, как учился жить без них, когда и бабушка умерла, а Жу ковыряет ногтем стол и думает: как же так, единственный, с кем прикольно было общаться, – и тот оказался с такой же дырой. Ведь сколько народу вокруг, у кого никто никогда не умирал, но нет, нас свело вместе, два одиночества.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru