Они не были похожи одна на другую. Среди них были бесхитростные, наивные, открытые, и тут же рядом теснились особы скрытные, мутные, таящие неведомое, неопределённое и от того несомненно опасное в своей сути.
В пасмурную погоду они грустили, ей подстать. Солнечным днём делались кстати веселы, а ночами те, безыскусные и простодушные, – без опаски осыпая себя алмазами с головы до ног, испускали восхитительное сияние, происходившее больше не от внешнего света, но от того, который шёл изнутри, – сердечный, искренний, предвосхищавший любую недоговорённость и сомнение в немыслимой прелести бытия. Мутные же, из осторожности, из неумения радоваться стороннему счастию, покрываясь высокомерием, будто бы мхом пыли, дули губы и туманили неустанно своё чело.
Различия в характере и тех, и других, казалось, не могли иметь подоплёки. Все они были родными сёстрами друг другу и двоюродными тем крутобёдрым озорницам7, что совершают набеги на сады летней порой. Прямо так, средь бела дня, неаккуратно лакомятся вишнями, топчут на клумбе цветы, и, случается, бьют подчас оконные стёкла. Ненароком, впрочем, да тем, в заоконье, не легче от того.
…Свет роился седыми мошками снега, коими, перегоняя с места на место, со всею небрежностью забавлялся ветер. И только они, ледяные сталактиты, не церемонились, удерживая свою стать и достоинство до времени, когда солнце ясно намекнёт на то, что «Уже пора», и позволит им уйти.
А тогда уж… почнёт всё киснуть, рыдать, да примутся за свои перезвоны весенние колокола, играя одну, единую на все века увертюру, в ожидании первого: «Мой птенчик…»8, и всего, что неизбежно следует за ним.
Закатное солнце плавило прутья леса один за другим. Они держались, как умели, но всё одно, чернели от копоти и пепла очередного, пущенного на ветер дня.
Патина солнечного света отставала от серебристых стволов с тем чинным степенством, и незаметно точно так, как ветшает всё истинное, в чьем благородстве и отрада, и утешение, и липкие, пахнущие лимонником, смолистые капли надежды на то, что всё, что ни случается – к лучшему.
В преддверии весны, земля судорожно тянула на себя покрывало позёмки, прикрывая впалое подреберье, что зияло после недавней оттепели.
Предполагая катар, поезда, холодными пальцами колёс, простукивали холм насыпи чуть пониже ключиц шпал. И, распознав его определённо, звенели рельсами взад и вперёд, дабы дать знать о том всему. Семафоры моргали согласно и невозмутимо, а верстовые столбы кланялись с привычным равнодушием вослед, пропуская мимо себя чужое суждение, не считая за важность ни длину состава, ни срочность груза, ни то, что вот он проследует дальше, сверкнув по-докторски пенсне налобного фонаря, а ему-то с этим жить, мириться как-то, сочувствовать, либо делать вид, что всё в порядке и ничего не происходит из того, что статься не должно.
Стоя на самом виду, солнце выжигало самое сердце лесной чащи. Да не было до того дела никому, кроме птиц, что с трепетом следили за свитком пламени, кой медленно скользил сверху до низу, будто решая, в котором месте способнее остановиться, с тем, чтобы поставить своё, ничем неизгладимое тавро. По обыкновению, всем оказалось недосуг думать о ком-то, кроме самих себя, а птицам не оставалось ничего, кроме как разводить крыльями и глядеть заворожённо, рассуждая, что ничто не случается само собой, просто так, без высшего на то соизволения…
Неровно обломанная надвое, ровным серебряным светом сияла луна, а другая её часть, оторвавшись от чьего-то брелока, брезгливо сторонилась табачных крошек и измятых записок на дне глубокого кармана. Либо, что вернее, доверчиво льнула к чьей-то груди, напоминая о том, кто бросил небрежно свою половинку серебряной монетки на тёмную скатерть неба, расшитую стеклярусом созвездий, и думать о ней забыл.
Но на чьей стороне оказаться горше? Быть может того, кто, рыдая в никуда, находит всюду напоминания о былом счастии, а во всяком – несходство с милыми, одними во всём свете чертами, отчего плавится слезами, и обессиленный, не может отыскать подле себя то, что заставит подумать о собственном достоинстве. Да и впрямь – к чему оно, если «ничего уж не нужно»…
А тот, другой, в ком причина, неужто он более удачлив? Упустив то, ради чего иные перестают быть. Не собой, но вовсе. Задувши свечу чувства, вместо того, чтобы нести её, ступая медленно и осторожно, оберегая нежный лепесток пламени не то, что от вздоха, – от взгляда: нескромного и корыстного, завистливого и ревнивого. И ведь… скоро совсем, ту, меньшую половинку монетки, подберёт кто-то другой, который и не мечтал об эдакой удаче, но сумеет оценить её…
– Простите… знаю, не я причина ваших слёз, но коли бы вы только позволили мечтать про то, что эта половинка луны оставлена для меня…
– Да берите уже, не бросать же её так.
– Я буду неподалёку.
– Но для чего?
– Дабы слышать шорох вашего платья, звук шагов и ветра, что замирает вдруг, уступая вам дорогу…
Несть веры, попирающим то, наивное, отвергающее бренность, чьи глаза чисты и бездонны, а сердца бьются малыми птахами, рискуя погибнуть в каждую минуту от такой малости, как нелюбовь.
На месте дома, в котором жил мой прапрадед, шеф-повар одной ресторации на Невском, в 1902—1904 годах для «Акционерной компании Зингер в России» было возведено шесть этажей с мансардой в стиле модерн,
по проекту архитектора Павла Сюзора.
Автор
Низкое небо Петербурга невольно заставляет сутулиться. Пощёчины ветра, что раздаёт он, не удосужившись отереть рук, понукания его, – в спину или напрямки, когда стынет любая гримаса… изличье! – что, исторгаемо непогодой, позволяет судить о тебе. Каков ты…
Кровотечение каналов, их стенания шёпотом, волнение, упрятанное в пышные гранитные воротники берегов. Приятные взгляду, взывающие к прикосновению, располагающие к раздумьям, – льнут к ногам, следят исподлобья, как старая, изучившая тебя вдоль и поперёк собака. Она-то знает наперёд все побуждения твои! Загодя прощает укоризну, страхи. Исстрадавшись твоею болью, она б унесла её с собой, ухватив стёртыми зубами, туда, куда уходят все обыкновенно. Коли б не жалела, если бы не опасение, что тебе сделается хуже. Хотя, кажется – куда ж ещё плоше.
Ветер неустанно смешивает краски облаков на палитре небес. Так что модно без лишних церемоний, не мудрствуя, стоять на одном месте, задрав голову, изумляясь манере, сочности, нажиму мазка, причудливости оттенков, сходству с чем-то, чему имени-то и не подобрать, ибо не успеется, с эдакой-то переменой в мыслях. А, коль скоры они, да не поспеть за ними, так нечего и торопиться…
Низкое небо Петербурга невольно заставляет сутулиться. Но ненадолго то. И, понемногу расправляя плечи, ты идёшь, подставляя попеременно щёки навстречу мокрому ветру, отчего они делаются румяными, как то, последнее на ветке яблочко, которое останется там аж до самой весны.
Рассвет расцарапал спросонья небо, и покуда птицы хлопотали над ним, поднося вату облака и зелёнку хвои, пока, щебеча бестолково и от того утешно, обдували ссадины, день шёл своим чередом.
С крыши, стылым сахарным сиропом свисали сосульки, на них же, сохраняя спокойствие, балансировали высокие бокалы зимы. Ломая солнечные лучи, как сухую солому, их тонкие хрустальные ножки испускали разящее взор сияние и парили над скатертью снега. Неубранная ещё, осыпанная нечистотой, – не по злобе, но по рассеянности, она манила к себе, ожигая взор, очаровывая, пленяя его, так что долго ещё после, что ни попадалось на глаза, казалось блеклым, вялым и туманным.
Наступавшая затем вечерняя заря, без жалости расправлялась с необрубленными9 лоскутами дня, и прямо так, мятыми, небрежно сметала их за щель горизонта, в надежде на то, что «спишет всё» густеющая тьма. И пусть недолго ей владеть умами, но, как и всякому, сужденье суждено. Правдиво оно или нет, – то бывает разно…
Отстояв сколь положено, ночь воронкой слепой метели исчезала в просвете луны, увлекая за собой крошки звёзд и обломки созвездий. Было заметно, что она гордится собой. Более прочего, ночь любила в себе именно эти мгновения, когда, ускользая кокетливо и открыто, она красноречиво взывала к сожалению об своём уходе, которое всегда бывает напрасным.
Ему было нехорошо, пилюли и снадобья, которыми пичкали его, всё никак не помогали, но никому в голову не приходила догадка сделать одну простую вещь – поставить градусник, а попросить об этом самому было как-то неловко. С самого раннего детства он полагал, что главное в лечении ни порошки, ни пиявки, ни полоскание горла керосином, но волшебная стеклянная трубочка с пленённой в ней каплей ртути, что живёт своей жизнью, путешествуя по причудливым, неодинаковым ступеням разметки, и по своему хотению, из одного лишь милосердия, вбирает в себя любые хвори. Бывает, что она мечется, теряет покой, и, всплескивая перламутровыми ладошками, добирается до жирной красной точки, а после, взобравшись на неё, отталкивается блестящими туфельками, дабы подпрыгнуть вверх, как можно выше. В такие минуты она порождала неизбежную суету нянек подле, которые тут же, едва не падая без чувств-с сами, призывали доктора, а покуда тот не постучится своею тростью в дверь, принимали меры, в силу собственного разумения.
А там уж… Всенепременные омовения нестерпимо горячей водой, с подмешанной к ней столовой горчицей, растирания чьим-то душным жиром и липкие компрессы, которые хочется стянуть под тяжёлым, навалившимся всею своей тушей, жарким одеялом, да высвободившись ото всего, позволить змее сквозняка, что вползает через приоткрытое окошко, обвиться вокруг, чтобы прохладиться слегка… Но совершить задуманного никак нельзя, ибо за тобой следуют, как за помешанным, приставляют сиделку, которой наказано пуще глаза следить за тем, чтобы на место одного недуга, невзначай не заступил другой, ещё более коварный.
…Врачи шептались за его спиной, и, встречаясь с ним взглядами, сразу отводили глаза, а он… он был уверен, что, стоит сунуть градусник подмышку, и у него сразу, тотчас всё пройдёт… Как жизнь, что промелькнула перед глазами в один момент.