Время привыкло торопиться. Долго тянется оно лишь от обеда до полдника, да и то, только у малышей. Наверное оттого-то они и подгоняют время, просят взросления не в очередь, вырасти побыстрее. Не знают ещё, что время особо не с кем не манерничает, а торопясь пролистать альбом с фотографиями дней жизни, сжимает цепко листы целыми пучками и отпускает небрежно, так что ничего не успеваешь заметить, почувствовать ничего. Кроме лёгкого запаха пыли тех самых страниц.
– Обожди! Не спеши! – Просит человек.
– Отстань! Потом посмотришь! – Сердится время. – Видишь же, что мне некогда!
– Так тебе всегда некогда! – Разводит руками человек.
– А я про то и говорю! – Не пряча надменности, едва заметно приподнимает время бровь, на большее не потратится ни за что.
Бывает, впрочем, что и задержится оно подле кого-то, который чем-то очень занят, и манкирует всей этой временной гонкой, в угоду своему делу. Тут уж приходит черёд стушеваться времени. Оно нетерпеливо топчется подле, переступая ногами, как тот застоявшийся конь, но, в общем, сносит молча. Время умеет ценить немногих, себе подобных, бывает, даже позволяет обогнать, дабы после насладиться моментом, ибо всегда знает наперёд, что будет.
Время мстит, когда мы забываем о нём из-за пустяка, но также недовольно оно, если к нему с излишним вниманием:
– Чего это ты? Присматривай лучше за собой! – Ворчит оно, и наверняка отомстит при первом удобном случае, и ущипнув ненароком, оставит заметную морщину, на самом виду. Для острастки.
– Помедленнее! – Просит его человек.
– Это ты давай уже, поскорее иди вперёд. – Настаивает на своём время.
– А что там, впереди? – Спрашивает человек, едва поспевая за ним.
– Сам узнаешь.
– Расскажи, пожалуй!
– И не проси!
– Ну, пожалуйста… – Принимается умолять человек.
– Потом тогда. – Врёт время, оттягивает сам себя, дабы только отстали от него.
– Так когда?– С надеждой вопрошает человек.
– Ну… никогда, я так думаю. – Неожиданно откровенничает время.
Время привыкло торопиться. Дурные привычки есть не только у людей.
Дело было неким недавним, но канувшим уже в Лету рассветом.
А и шагало облако по небу, перебиралось с одной верхушки дерева на другую, как по болотным кочкам, да оступилось и упало то ли в речку, то ли в пруд, отчего промокло, обратившись в тучку. Присела та тучка на крышу дома, ножки свесила, косу отжала, отряхнулась, будто щенок, но не досуха, сделались окна в том дому все в запятых дождя, как в прозрачных веснушках. И не примёрзнуть им ещё было к стеклу, но всё ж не хватило тепла, как веселья на то, чтобы сбежать каплям книзу, стечь с той рамы на подоконник, да соскочить оттуда, промочив землю, дабы сделалась она совершенно сыра.
Если присмотреться с улицы в комнату, то разглядишь не жильца или жилицу, и не жужелицу, что пробудилась весьма кстати от тепла печи, выбралась из-под коры полена, будто из-за раскрытого ворота, и теперь в раздумье – в какую сторону бежать. Перво-наперво бросится в глаза златоглазка, что, ступая по оконному стеклу, ровно по льду, греет на весу то одну стройную ножку, то другую, и неловко кутается в шёлк своих крыл. Впрочем в летнее, сколь ни оборачивайся, всё одно – бестолку.
Златоглазка более, чем скромна, но делается заметной в доме именно перед наступлением настоящей осени, когда уж непонятно – отчего это запаздывает погода со снегопадом. Нешто испытывает недостаток в той белой шерсти, из которой вяжет она на округу, стуча то ль зубами от холоду, то ль спицами, а то и всем сразу. Неужто неясно, что пора уж укутать потеснее морщинистые шеи стриженых на лысо деревьев, подоткнуть одеяло сугробов под хрупкие ещё кусты, застелить поляны плотными коврами, наделить ветки сосен пушистыми варежками, а лиственные, больше для форсу, нежели для тепла – кружевными ажурными перчатками или хотя митёнками. Их пальчики всё одно останутся холодны до самой весны, так что уж не к чему тратиться, обойдутся и так.
Об эту пору златоглазке немыслимо появиться в прозрачном своём хитоне не то на людях, но просто перед окошком: продрогнет, глядя на своё отражение. Дрожать станет мелко, да часто, и от того заберётся она повыше, отыщет место поукромнее, в тот пыльный уголок, куда хозяйка заглядывает реже всего, ну и переждёт там холода.
Покажется златоглазка лишь в конце зимы, когда февраль, зажмурив глаза от яркого солнца, примется самозабвенно бренчать на сосульках, словно бы на расстроенном пианино заезжий гусар, которому и соврать, и сфальшивить не совестно, ибо вскорости переведут полк в другое место, а там уж несть ничего от него прежнего. В новых-то краях всё иное, кроме него самого, ну и, в числе прочего, – неведомый ранее конфуз…
А покуда… Пасмурно. И сквозь крылья златоглазки, что ступает с опаской по оконному стеклу, просвечивают косые веснушки дождя.
Утро. Не то туман, не то облако прилегло в нижине от земли. Не разобрало в сумерках, где что, перепутало верх с низом, как день с ночью.
Ливень примолк давно, но в тёмный от недавнего мытья паркет листвы продолжает стучаться небо, роняя воду, будто сухой горох. То иней капает дождём с высоты облака, на траву топтану, на тропинку до земли хожену.
Рыдая, из-за оплывших черт, иней теряет утончённость, изысканность, а по причине содрогания рук, что мешают выводить прежние линии, ему не удаётся больше отрисовать тоже самое, что часом или двумя раньше, когда он ещё был в холодном расположении духа, и не столь нервен, как теперь.
Подернутые изморозью, как сединой, гнутся долу стожки сырой травы, горбятся, будто ненужные никому старики, тают сорными сугробами, делаются вровень с землёй, так что к полудню и не разобрать, – то сена кладь или кочка.
Ветер трёт мочалом крапивы выступающие ключицы оврага, терзает, ровно врага. Он кажется сердит, но не из-за самого занятия, а вообще – от надобности подчиняться принуждению. Весна и сама переменчива, лето вспыльчиво, да страстно, а вот осень… С нею не поспоришь. Задумает благородить округу – нипочём не отговорить, и покуда не погонит её зима отдыхать, будет хлопотать, да приневоливать прочих на тож.
И всё же ветру удалось однажды улучить минуту и скрыться. Не отставая, за ним поспешило облако, следом как-то незаметно рассеялся и туман.
Зачем он был – неведомо. Должно, скрывал нечто дурное, а с тем не дал разглядеть и хорошего. Впрочем, как всегда.
Отбросив холодной влажной рукой ветра чёлку ветвей с бледного лба, утро вздохнуло. Утомление, с которым встречало оно очередной день было оправдано вполне. Избалованному летней порой, теперь утру не хватало света и звуков, того потока образов, многообразия, кой изливался через край мирской чаши с середины весны до излёта осени.
Пустой, прибранный чересчур чисто, лишённый этим тайны, готовый встретить зиму лес страшил, ровно предугаданный удел, ибо не всякая ясность – благо.
Ветер, словно одинокий городошник, стучал деревьями друг об дружку, тщась выбить их с места, да, к счастью ему это не удавалось никак. Пережидая качку, белки сидели, притаившись в дуплах, и боролись с дурнотой, воображая себя в колыбели. Дремота была им наградой за сообразительность и умение рассуждать образами, домысливая действительность. Дятлам же, чисто по-птичьи, претило стороннее умение прямолинейно доискиваться до сути вещей, и только потому они избегали потворствовать ветру, но слетали с накренившейся палубы стволов, пережидая шторм на лету.
Мало у кого не было причин быть недовольным ветром, и только вишня, доверчивая, как все приличные барышни, не перечила ему, а лишь махала из последних сил рукой ветки с зажатым в ней последним жёлтым листом.
Она просила скорый поезд осени остановиться, сожалея о тех, кто не успел рассмотреть в окошко, что там делается, в той жизни, мимо которой торопимся все мы, не задерживаясь ни на миг.
Отбросив чёлку ветвей с бледного холодного лба, утро вздохнуло:
– Пусть хотя так! Не век же быть без солнца. Надоест ему прятаться когда-нибудь. – И село ближе к окошку, чтобы не упустить ничего из каждого мгновения проносящейся скоро осени.
– В детстве мы себе не принадлежим, не отдаём отчёта, что происходит и куда попали. Хотя бы стареть надо осознанно, красиво, вы не находите?
– Да разве это возможно!
– Ну, вы сами посудите. К примеру, – увядшие листья. Бывает, конечно, что осень сминает их в кулаке, один за одним, комкает, бросает небрежно, словно использованную салфетку. Хрустнет такой под ногой, обратится в пыль, и нет его больше. А подчас заметишь упавший листок, и не то ступить, – наглядеться на него не можешь, дышишь через раз, так он хорош!
– Что там в нём может быть такого, не постигаю! Ненужный никому сор, объедки, что бросило лето под стол осени.
– О… Не скажите. Право, я от вас такого не ожидал. Каково у вас мнение, однако… Чересчур вещественно! Мало того, что листва насыщает землю, укрывает, бережёт от морозных ветров и её, и тех, кто спрятался под нею, будто под одеялом, но будь я художник, я бы рисовал бесконечно всякий лист, не пропуская ни единого, ибо у каждого – свой собственный портрет, своя история, собственная судьба.
– Судьба?! Вы, верно, смеётесь надо мной! Они все на одно лицо! Весной в один голос трещат красными от натуги почками и ждут листопада! А как только садовник сметёт их в яму, всё, забыто! – впереди Рождественский пост, Рождество, Крещенская иордань, да там уже сызнова круговерть – почки-листья, после те самые сугробы сухих листьев, которые неведомо куда девать.
– Экий вы,братец, бесчувственный. Неужто вам их никогда не бывает жаль? Нешто ни единый не побуждает приглядеться к себе? На который присядет мотылёк, где божья коровка присматривает за детским садом тли или гусеничка завернётся в листочек, как в одеяло. Осень, и та приглядывается к ним, и не всякий лист бросает куда попало. Иной спрячет под порог, в укромное место, как промежду страниц книги. Ведь случаются и румяные листы, и сплошь золотые, и такие, что слетит с них эмаль, и они как только -только из рук сканщика10, каждую жилочку видно, хотя сейчас неси барышне в подарок на бархатной подушке.
– То-то она обрадуется, та барышня! Рассердится, скорее, что безделицу ей поднесли.
– Ну, коли глупа, то и осерчает, спорить не стану. А ежели она духовное существо, не токмо вещественное, то и поймёт.
– Одним этим вашим не проживёшь. Телу материальное нужно, ощутимое: сытость, тепло, да веселие.
– Ну, а коли когда кончится оно, веселие ваше, тогда как? В паутинку листа на просвет скорее поймаешь родственную душу, нежели на каменья и червонное золото.
Стареть надо красиво, как листья. А умеют люди, так-то? Спадёт с них румянец с гладкостью, станет видно суть человеческую. Доброму оно и ничего, а коли нет того в человеке, чем ему покрасоваться-то? Выходит, что и нечем.
Дело было почти семейное, промежду берёзовых. Известная доля иронии, заключённая в нём, присущая бытию вообще и текущему моменту, в частности. Половинки скорлупок лещины, сочного лесного орешка, лежали попарно в чашах следов, оставленных лисой на присыпанной снегом берёзе, что прилегла минувшим летом, казалось ненадолго, а оказалось – навечно.
Лиса была голодна, но кушала аккуратно, ибо знала. – стоит поторопиться, и заместо круглой сочной сладковатой мякоти, выйдет кашица из ореха и скорлупы. Замучаешься после выбирать, да вылизывать, но так и не насытишься.
Лиса осторожно разгрызала очередную раковину ореха, и всякий раз мышь, которая сидела неподалёку, в тёплой пещере пня, разочарованно вздыхала о том, что не видать ей крошек с лисьего стола ни теперь, ни потом. Мышь так давно не ела орехов, что обменяла бы половину своих запасов на один-единственный орешек.
Чудилось ей, как выгружает она на середину поляны скопленное за лето, двигаясь неторопливо, и для солидности, а не от слабости здоровья, временами преувеличенно громко переводит дух… Эдак, довольно долго выносит она из норы всякую всячину, так что постепенно собирается целая её гора, и земля начинает крениться на бок. Но тут, как рыцарь, в бронзовом шлеме скорлупы, в железных латах, появляется орешек, топает внушительно, выбивая из снега ручьи сока, чем ставит землю ровно, как она доселе и была! И все вокруг, кто следил за происходящим из-под кустов и из-за деревьев, с ветвей и из поднебесья, вздыхают с облегчением…
Раскусив предпоследний орех, лиса поняла, что почти сыта, и задумчиво поглядела в сторону мыши. Она давно заметила обрубок её хвоста, что вздрагивая, оставлял волоски на поверхности занозистого наста у пня. Лиса взяла последний орешек, обошла крУгом мышиные хоромы и разжала зубы прямо над головой у полёвки.
– Ой! – Орех упал к её ногам. – Я же так тихо сижу!… – Пискнула мышка.
– Зато очень громко думаешь. – Хмыкнула лиса. – Угощайся. Сматривала я намедни, как ты тимофеевку грызла. Глядеть на то тошно. С неё не разжиреешь, поди.
– Да нет, оно ничего, коли нечего больше.
– А ты же, вроде, запасы делала, хозяйство вела.
– Вела, делала. – Кивнула мышь. – Только по осени трактор тут был, перепахал все кладовые подчистую, сравнял с землёю…
– А на что ж ты собиралась орех-то менять, коли так?! – Удивилась лиса.
– Так я… Мечтала… И ничего больше. – Вздохнула мышка.
Лисица из деликатности поспешила поскорее откланяться, порешив оставить теперь свою приятельницу с орехом наедине. Они уж договорятся, найдут общий язык, – кому есть, а кому быть съеденным.
Сиживал я с краю той берёзы, видал лису, и мышь, и лещину грыз. Лисе давал по целому ореху, мыши – по половинке, а себе горсточку. Да не от скупости, а чтобы не идти в иной день без подарка в гости, коли вспомнит обо мне кто и позов
В одном из домов, что по сей день стоят почти на самом берегу чистой, ровно слеза, речки Клязьме, жили некогда четыре кота с хозяйкой и человек, который не был их хозяином никогда. Скорее – он сам был хозяйским, маменькиным сынком, и как от кота, от него требовалось лишь использовать по назначению ванную, хорошо кушать и вовремя сообщать матушке о довольстве жизнью. Его не страшило находиться в одном ряду с кошачьими, да и не задумывался он о старшинстве или собственном предназначении, покуда мать была жива, но как только старушка отдала Богу душу, пришла его пора начать размышлять о том – кто он, каков и нужен ли кому.
На первые два вопроса ответа не было, а вот котам он был необходим. И спустя довольно непродолжительное время, мужчина понял одну простую вещь, – несмотря на то, что он старше любого из них, ничего не понимает в этой жизни, и не способен ловить мышей ни в прямом, ни в переносном смысле.
Первое время, лишённый привычного распорядка и материнской опеки мужичок находился как бы в онемении всех чувств. Он плохо спал, не понимал вкуса еды, а через положенный срок, когда мужчина вступил в права наследства и получил в полное безраздельное пользование крепкий дом, чистый двор и тех самых котов, он и вовсе отчего-то решил, что не вправе находится под одной крышей с усатыми.
– Эту привилегию мне придётся заслужить… – Сказал мужчина котам, и перенёс нехитрое своё имущество в добротный дровяной сарай, где присев на неширокие козлы, застеленные тощим тюфяком, набитым тонкой соломой, почувствовал себя на своём месте.
Соседи смеялись над мужичком и над его внезапной причудой поселиться в сарае. Тот врал, что в комнатах ему душно, но если по правде, ему было страшно не только жить в доме, но даже заходить туда.
Впрочем, мужичку приходилось-таки пересиливать себя, хотя бы для того, чтобы покормить котов. Оставляя входную дверь открытой, он молча наполнял миски, котов на руки не брал, как это делала матушка, и кроме того, избегал смотреть им в глаза.
Дважды в день мужчина навещал любимцев матери, трое из которых пользовались всем домом, кроме одной, запертой комнаты на втором этаже, которую занимал крупный рыжий кот. После исчезновения хозяйки, тот сторонился и людей, и собратьев, а все дни проводил в раздумьях, с презрением обозревая пространство с высоты платяного шкафа. Судя по всему, кот предпочитал дождливую погоду, ибо именно в тогда он спрыгивал на подоконник. Глядя на него, казалось, что он вчитывается в писанные на стекле слова и строки, с частыми запятыми дождевых капель меж ними.
Игнорируя ответы на вопросы, подсказанные самой жизнью, человек придумывает небылицы, но случилось то, что случилось, и ничего боле.
Неким дождливым полднем мужчина вышел из своей сараюшки, взглянул в окно родительского дома, откуда, сквозь зарёванное стекло, с тоской и состраданием на него смотрел рыжий кот. И этот горький взгляд так отозвался в сердце человека, что мужчина впервые зашёл в дом без страха, но с одним лишь намерением – прижать рыжую голову к своей груди, утолить печаль единственного существа, которое тосковало по его матери так же, как и он сам.
Вот, собственно, и всё. Мужчина вновь стал жить в доме, в одной комнате с рыжим котом, а трое других его собратьев бегают по всему остальному дому и смеются над ними обоими.
– Страдание – удел тех, в ком есть душа.
– А в ком её нет?
– Да разве бывает так-то?
– Так вот было же, было…
– И не однажды…
Деревья, покрытые свежим лаком дождя, блестели при свете единственного на всю округу фонарного столба. Тропинки едва ли не струились под шагом, а трава скользила под ногой, то ли прогоняя прочь, то ли принуждая поторопиться.
Темнота и сырость мешали насладиться неброской прелестью, что источали редкие в эту пору, отчасти увядшие, словно надкушенные первыми заморозками цветы и изящные, расслабленные кисти ветвей, обронивших листву. Роскошь меховых накидок сосен казались теперь слишком броскими, неуместными, лишними, и ночь, словно соглашаясь с этим, прятала их за своей спиной.
Поляны, мощёные павшей листвой, будто паркетом морёного дуба, манили испортить ровную тесную кладку вычурного орнамента, ибо под каждым листом мерещилась скользкая, липкая шляпка гриба. Их не было в этот год, и быть не могло, по причине странного лета, и не менее странной осени, утерявшей свой образ и подобие. Но всё одно – чудились те грибы, да непременно и сразу в тягучем солоноватом рассоле с горошинами перцу и прочими изысками кухни, до которых иному гурману и дела нет, лишь бы красовались во время обеда неподалёку, в белой фарфоровой лодочке, так чтобы дотянуться и зацепить вилкой пару-тройку крепеньких грибов.
По чести – с детства не люблю я тех грибов, да так, что от одного варёного запаху воротит с души, а вот собирать, глядеть на них, да чтобы были на столе, и, скосивши на них глаз, брызнуть солёным помидорчиком… А грибы … сами, – пускай просто полежат.
– Странный вы, дядя…
– С чего это?
– Да который раз замечаю, что вы грибов себе на тарелку кладёте, а кушать не хотите. Зачем берёте?
– Нравятся они мне. Красиво.
– И только-то?
– А вам мало? Вот мне, к примеру, этюд на стене нравится. Вы ж не просите, чтобы я и его ел? А он маслом писан!
– Так это ж произведение искусства!
– Вот с этого дня считайте, что и грибы для меня, как произведение.
– Я ж и говорю – странный вы, дядя, очень странный.
Что выказывает в нас человека? Желание сострадать, поступки и странности. Большие у маленьких людей и наоборот. Кому как повезёт.