bannerbannerbanner
полная версияДвери моей души

Иоланта Ариковна Сержантова
Двери моей души

– Ты представь только, я помню те поставки консервов, из ленд-лиза!

– Да ты что?!

– Сам вот только понял! Какой же это год был… По-моему, 1954-й. Чтобы открыть банку консервов, надо было повернуть такой ключик, и крышка скручивалась в трубочку. А там – свинина, слоями. Слой мяса, слой сала. Полосатенькое. Мы ходили в военную часть нашего городка и на школу выделяли такие консервы. И, когда мы, мальчишки, открывали эти банки, то это называлось «Открыть второй фронт».

– О, я видел такую банку однажды.

– Где?

– Мы ныряли в Азовском море на затопленную у берегов немецкую баржу. Там было много всякого. Хрустальный графин для их шнапса, бутылки с красным вином, банки с такими консервами. И каски наших солдат, расстеленные пулемётные ленты. Много.

– М-да… А в каком году?

– В 1974-м…

Мы помолчали немного, из уважения к тем, которым так-то вот не поговорить. И я продолжил:

– Графин я принял сперва за медузу.

– Не достал из-под воды?

– Нет, почему, достал. Но на что мне вражеское барахло? Подарил мальчишке. Их много всегда бывало на берегу, когда мы погружались под воду.

– Да… мальчишки… Они, как медузы, или как грибы в осеннем лесу. Вездесущи, скромны и любопытны…

Тут на ногу мне запрыгнул небольшой лягушонок. Подобрав под себя задние лапы, устроился, как зелёный котёнок и стал смотреть на моего друга. Тот рассмеялся от неожиданности:

– Что это значит? Кто это?!

– Не видишь? Лягушка.

– Но чего она у тебя на колене устроилась-то? Замёрзла, что ли?

– Тут такое дело… – И я рассказал, что произошло в прошлом году.

О том, как поскользнулся и наступил на полупрозрачного лягушонка. Как, оплакивая свою неловкость, заметил слабое дыхание жизни и решил дать умереть малышу в привычной среде, погрузил его в маленький пруд у дома. И как тот выжил, к моей радости. А после, – рассказал всем своим товарищам о том, что я – нестрашный, и не стоит шарахаться в холодную воду при каждом моём появлении. С тех пор все лягушки в округе меня уважают, позволяют проводить пальцем по шершавой спине и носу в веснушках. А лягушонок совсем выздоровел уже и считает себя моим товарищем. В чём я с ним согласен совершенно.

– Как жаль, что мы не лягушки… – как-то бездонно грустно сказал мой друг.

– Почему! – усмехнулся я.

– С их жаждой жизни и везением… – я понял о чём речь и перебил:

– На них может наступить кто угодно! Случайно или намеренно – то неважно. Но пока такая вероятность существует, давай совершать добрые дела в человечьем обличье. Так будет лучше. Пока не дорастём до благородства лягушки.

– Но мы ж с тобой не слишком дрянные люди, как считаешь?

– Рано судить. Рано…

Лето

Крона деревьев протёрлась на локтях. Видно грубое плетение ветвей. Штопать некому, а и было бы кому – недосуг. Мраморная столешница неба в крошках птиц. Лето вышло. Вроде недавно. Ненадолго. Как бы. Вероятно, верилось в это самому. И от того брошено сукно полян в прорехах мышиных нор. Шляпки надкусанных грибов лежат ущербными пирамидами. И – ряд берёз, чей шафт45 измаран пыльным хватом.

      Лето, как неряшливый дачник, что оставил после себя холодный чай, подёрнутый инеем радужной плёнки, опрокинутый навзничь стул и наполовину собранную скатерть. И вот теперь лежит она и волнуется – соберут её или растянут за уголки, погладят одобрительно. Расставят без стука посуду и приборы, внесут самовар и вазочки с вареньем. Непременно – с вишнёвым. И капнет оно – таким же обыкновенным манером в самый центр белого на белом узора.

Но увы. О ней забыли в суете. Набьётся пыль в морщины шитья. Станет грубой и ломкой нежная ткань. Пожелтеет, как жёсткий листок из блокнота липы, исписанный стихами, которых никто не прочтёт.

Всё – иллюзия… Вопрос лишь один – верим мы в неё или нет.

Всего хорошего

Сова рыдала ночь напролёт.

Сочувствие сквозь сон тягостнее того, на которое идёшь с открытым забралом век. Оно какое-то дикое, детское, безрассудное.

Хотелось выбежать и утешить страдалицу. Обнять её вместе с веткой, на которой горюет. Дать время переступить через себя. Сдержаться и не вскрикнуть, когда кожа предплечья лопнет с сухим треском, как подлокотник старого дивана. Прижать её голову к себе нежно, но так, чтобы она слышала прибой моего дыхания. И чтобы перестукивались наши сердца через стену неспособности понять другого, и нашли, наконец, общий ритм.

А после – перебирать тигровые пёрышки, проводить пальцем по широкому лбу, дорожкой меж чёткого среза ушей. И стает грусть из прикрытых глаз совы. Всхлипнет она, как ребёнок, и уснёт, спокойно и мирно.

– Ты слышал? Сова плакала всю ночь.

– Да. Хотелось выйти, отыскать её.

– А чего ж не пошёл?

– Да, вот… Не пошёл.

Ласточки вплетали полёт в ажурные браслеты железной дороги. В ожидании своего состава, и времени, когда ветшающий абажур дня станет уставать скорее, птенцы тянут с родителей последние крохи заботы. Звонко требуют добавки, а потом, заметив нечто более вкусное, чем привычно потчует мать, срываются в полёт перед самым её носом.

– Я хотел тебя попросить…

– О чём?

– В следующий раз, когда будешь разгружать дрова, смотри, чтобы там, куда кидаешь, никого не было.

– Так и не было там никого! Только я один.

– Вчера я подошёл к поленнице, гляжу, а оттуда на меня два глаза смотрят, спрашивают – один ли я тут или поблизости ещё кто-то есть.

– Не сочиняй, пожалуйста!

– Да тут – выдумывай или нет, но там была полосатая мышь, с огромным синяком на правой ноге. Ты прищемил ей ногу деревом. И, когда я подошёл, она попросила постоять рядом, пока она доковыляет до своей норы.

– У меня нет слов просто. Скажи ещё, что ты её кормил…

– Кормил.

– О! Как славно, что тебя никто не слышит, кроме меня!

Осень часто моргает золотыми карнавальными ресницами листвы. Рыбы в пруду толкают друг друга, стремясь ухватить первыми проспавшую берег муху. Бабочки машут белыми платочками крыл во след тому, кого знают от силы три недели, но уже успели привязаться. Благодарный, через плечо, взгляд мыши… Неслучайное прикосновение крыла совы к твоей мокрой от слёз щеке. Так привыкают ко всему хорошему, сколь кратко и кротко бы ни было оно.

Люди

Люди ссорятся, чтобы проверить – насколько велика боль. И, когда она достаточно сильна, и кровоточащие раны ничем не утолить, – возвращаются, зовут назад. Если успевают. Коли есть кому и кого. А если нет…

Луна, измождённая сострадательностью своей, взирает с высот, да не свысока. Студит затылок холодом вечности. Внимает. Гримасой грусти свело лицо. Но… не оторвать ей взгляда от людской скорби, что множат сумерки и тщится сокрыть пыльной мерцающей драпировкой ночь.

Зачем? Для чего вы тут? Не вами нажитое тратите. Не вами созданное портите. Чтите в лицо и ненавидите за глаза. Лю-ди… Лю-ди! Где вы?! Даже не пытаясь помешать, делаетесь помехой. Другим. Себе. Особенно себе.

Прислушиваясь к шёпоту иных, не слышите своих криков. Стыдитесь взглядов и подглядываете искоса сами. Так посмотрите прямо в глаза. Ответьте честно! Тем, кто напротив. Тому, кто внутри вас самих.

Когда ей, Луне, становится не в мочь глядеть безучастно, она силится отвернуть голову в сторону, дать глазам и измятому сердцу отдых.

У Луны нет сердца? А вы уверены? И даже готовы дать себе отсечь что-нибудь? Не торопитесь. Не спешите. Не всё, что привиделось намерещилось. Проживая свою очередную старость, даже тогда! – Луна стоит промеж нами и тем, кем мы быть не вольны.

      Она склоняет к нам голову и просит обождать до утра… с решением. С отказом. Ибо видела без счёта – как это. Ведь у неё требуют ответа, с неё просят. Ей не простят.

Люди ссорятся. Зачем они …так, с собой…

Нырок

Он сновал среди купальщиков, время от времени нырял под поверхностью воды, являя солнцу озябшие сиреневые пятки и выуживал то одно, то другое.

– Брось, это нитка! – Он выплюнул так быстро, как это сделал бы послушный щенок. И тут же скосил на меня глазом, так ли, верно ли понял просьбу. – Какой ты красивый! Умница! – нырок, а это был именно он, на вдох приоткрыл рот в улыбке, насколько позволяла физиогномика, но тут же сделался серьёзным. Ибо дело, которым занимался, было важнее некуда. Маленький гусь короткими стежками прошивал море, заодно пересчитывая малых рыбёх. Больших не касался. Слишком велики были они для его скромных потребностей. Время от времени он отдыхал. Сушил пёрышки и оглядывался по сторонам.

Заметив с берега птицу, что выжимала рассол из своего индейского убора, молодой мужчина с разбегу бросился в воду. В его порыве угадывалось намерение изловить нырка. Чтобы что? А.… просто так.

Пытаясь предотвратить непоправимое, я бросился ему наперерез, но опоздал. К счастью.

– Папа! Папа! Не надо! Не трогай птичку! – молодой отец так красиво обмяк, что шлёпнулся грузно о воду, набросив на сына жемчужную сеть солёной пены. Тот рассмеялся счастливо, и отец улыбнулся в ответ.

Чайка держала спинку, вглядываясь в неровную линию горизонта. Юный рапан дразнил её липким языком с мелководья. Волны нежно пересыпали мальков с ладони на ладонь. А маленький гусь по-прежнему сновал промеж купальщиков. Прилежно примётывал мелкие сборки бирюзовой ткани к краям бухты. Нырок старался изо всех сил. Так он пытался задержать лето, прихватив край его прозрачных одежд. Он торопился. До осени оставалось всего лишь несколько часов, но он верил, что успеет. Если так, без помех.

Мама

Паучиха укутала деток в белую фланель, охватила нежно, баюкает. Мечтает о том, как подрастут малыши, сядут на закорки, ухватившись за шерстинки, и поведёт она их по любимым тропинкам. Станет смешить, щекоча за пятки, рассказывать сказки, поить прохладной кисленькой росой и раздавать сухарики да сласти из авоськи, что припрятана в дальнем углу куста.

 

А пока… Надо подождать. Да ещё надеяться, что девочек в этот раз будет больше, чем ребят. Горько с ними, с парнями. Болит сердце за них. Тяжёлая судьба, недолгая жизнь.

Паучиха ловко кутает в пелёнку малышей, прижимает к себе и укачивает, чтобы не разбудить раньше времени. Меняя местами затёкшие руки, она непременно подоткнёт, чтобы поуютнее. И дремлет большей частью глаз, ибо, когда малыши подрастут, за ними и восемью не углядишь.

Со стороны оно – белый, словно ватный комок, сор. Рядом, прообразом своих строений, расположился паук. Раскинул лапы, словно шерстяные удочки. Стережёт чутко шаги. Чтобы встать на пути. Быть раздавленным, но дать уцелеть и вырасти тем крохам, для которых ещё и имён-то не нашлось. Но …без мамы? Как оно им? Кто пригладит чуб, погладит хрупкую коленку, покачает в гамаке паутины? Только она. Ма-ма…

Как всегда

– Гляди-ка, пять лепестков у сирени!

– Вижу.

– А тут, представь только, – целых шесть!

– Ну и что?

– Это же счастье! Я нашёл его!

– Как у тебя всё просто. Быть счастливым лишь потому, что отыскал лишний лепесток у цветка…

– Так он не лишний, понимаешь? Он – тот самый…

Куст сирени кланялся по сторонам, пожимал порывам ветра холодные ладошки пухлой пятернёй своей. В перчатках. Лайковых. Сиреневых. Как тому и положено быть. Иной цвет у маслинных считается лакейским, ибо сочетается с пеной стаявшего снега. Считается с нею. Заискивает. Но так – нет его уже, а та, грядущая в осенних сумерках встреча… так ли она важна? Страшна ль? Так…

В такт шмели шепелявят лениво. Брезгая холодным цветом, охотно обращают себя в сторону роскошного светло-лилового. Коему и тень ни по чём, и бодрый озноб поздних заморозков впрок. Знай, – кутаются рыхлой вязкой соцветий, словно шалью.

Как это всё скользко: «рано» … «поздно»… А когда то «вовремя»? Где оно?!

Время – водой, сквозь ладони, розовым светом солнечных струй, страхами ночными – промеж явью и дрёмой. Время! Яви лик свой! Стыдишься?! Так и есть чего.

Сирень в цвету не заботит, как в кляре осенней дороги её, иззябшую до обморока, срежут без жалости и снесут с глаз долой. Она-то это снесёт. И, расслышав звонок февральских капелей, обнимет уютный весенний рассвет нежным объятием своим. Доверчиво и безоглядно. Как всегда.

В самом деле…

Я люблю назначать встречи подле круглой поилки фонтана в центре Торговых рядов. Там дышится морем. Видится прозрачный насквозь подол пола, с исподним – рядами изловленных рыбин, задыхающихся в тесных бочонках. Грустная жаль пронзает жалом своим, навылет. И задыхаешься сам. От участия, от участи, – той, канувшей, рыбьей, и от своей. Путаешься. Теряешься в векАх.

Прячешься за вЕками. Чтобы не глядеть, не оглядываться, а пить скромными глотками то, что осталось ещё от московской простоты, сокрытой под витиеватостью змеиной. Под узорами из каменьев, драгоценность коих не в принадлежности к самоцветию, но в самости.

Лавки и четвертьлавки, с лавочек вдоль надёжи перил хорошо представлять о них. Там ли дама с прислугой, а тут маменька с резвою дщерью. И за ней волокита, бездельник. В немытом исподнем и ровным, от бани до бани пробором.

– Да не плюй же ты в колодец!.. прошлого своего. Кем бы ты был там и тогда! Кем был ты?! Не припомнить, увы. А, может, и не надо знать.

Искать и находить сотворённое твоей рукой, или при тебе, в виду. Для обстоятельности, дабы обстоять располагающих тем же временем не казалось напрасной. Избежала напраслины после того, как некому окажется доказать, как оно всё было, на самом деле.

– Где мы встречаемся?

– Как всегда. В центре Торговых рядов.

– Как я узнаю тебя?

– Я буду глядеть на самого большого осетра, что задыхается на мраморном берегу прилавка. И мы купим его. И…

– Да, понял уже! …и выпустим его в Москва-реку.

– Так и было. В самом деле…

Совесть

Луна выглядывает из-за портьеры. Ей любопытно – что там, внизу делается теперь. Ветреный портье пытается оттолкнуть её, сокрыть от пытливых излишне. Но тщетно. И, недовольный нарушением порядка, задёргивает весомый серый бархат. А после отходит и, присев на край скамейки горизонта выдыхает клубы туч. Те убегают послушно прочь. Покорность нравится. Только ли ветру?

– Это всё, на что ты способен, – гримасничает луна.

– А ты, ты можешь удивить?

– Могу.

– Чем? И кого?!

– Мне незачем изумлять прочих. Достаточно поразить саму себя.

– Ха!

– Зря смеёшься. Это, ох как непросто.

Ветр закрутился на одной ноге смерчеобразно. Образно выразил было замешательство своё, но к завершению третьего полукружия остепенился, столкнулся с поднятой самим собою пылью:

– А ведь и вправду. Чем могу удивить я? Каким порывом, которым намерением? Ведь если, даже не ведая, зачем иду, чувствую для чего совершаю это… – И едва не взвыл, – но других-то… прочих… могу?!

– Зачем? – луна остановилась в беззубом зевке и задремала, не озаботившись о том, чтобы, хотя отчасти, утаить свою ущербность. Равнодушие выдавало её зрелость, но луне не было дела и до того.

А ветер томился, ходил, расталкивая деревья немым плечом. Ронял тучи. Даже принимался рыдать, но скоро утих. Некому было слышать его. Не к чему.

      Ко времени, когда луна уже мочила в реке бледные щёки, ветер изнемог. Его сил хватало лишь на то, чтобы тронуть пальцем воду. Она прогибалась едва, но не рвалась волной.

– Так-то ты силён? – вопрошала луна.

– Я? Слаб… Я безнадёжно немощен и не способен ни на что! – восклицал Ветр.

Луна сделалась перламутровой от удовольствия и улыбнулась:

– Ты – милый, храбрый мальчик! И.… удивил меня более, чем я надеялась. Видишь ли, сострадать надо всем, но заботить нас должно лишь мнение тех, кого хотим видеть рядом. Да помни, что подле каждого очень мало места.

Ветер воспрянул и, согнав сонных птиц с куста у воды, отправился пересчитывать верстовые столбы, в поисках того, кого бы ему хотелось удивить, кроме себя самого. А луна глядела с макушки ночи и терпеливо ждала, когда, остудив все воды и затушив все костры, он вернётся назад. Она хранила место подле себя тому, в ком нуждалась. Но говорить о том зря, раньше времени, не желала. Ибо мера участия каждого зреет под солнцем яблоком, а познаётся при свете луны. Чёткий негатив ночи убирает помеху красок. Оставляет главное, – тебя и способность дивить. Некоторые называют это совестью. Пусть так.

Думай…

– Думай, что делаешь.

– Думай, что говоришь.

– Думай своей головой!!!

А так это славно – не думать. Вот просто – ни о чём. Чтобы было беззаботно и радостно. Чтобы дышалось легко. Без слёз, готовых проступить на глазах росой цвета неба. Из-за того, что выть уж больше нет мочи, подушка изгрызена до перьев. Они выползают, и тычутся слепыми концами в самое нежное, как щенки под комком грязной ветоши, уколами совести.

Скрипнул изжёванными золотыми зубами листок, раскрошил последние. Бабочка прозрачно – мимо. Так всё и минует,– незаметно. Призрачно. Не от того, что неразличимо. А – непонятно. Непостижимо.

Никоим усилием извне невозможно перестать быть человеком, если, проснувшись однажды, понял, кто ты. Сперва радуешься безмерно. Осматриваешь мир, как вотчину. Отчизну. Пестуешь её. Жалеешь, жалуешь. Радуешь своим появлением в её чертогах А после, набравшись праздности от поживших уже, познавших то, чего знать человеку не след, перестаёшь радеть. Случайно наследив, сбиваешься, наследие твоё теряет в цене. И ты пугаешься. Сперва воздерживаешься быть человеком, а после уж и просто перестаёшь быть. Всё – сам. По своему разумению.

Так отчего оставляешь ты думать, что совершаешь и произносишь. Где теряешь способность рассуждать? По распутице какого пути обронил ты это всё?

Или нарочно позабыл? Бросил за ненадобностью на пыльной лавке постоялого двора, что истлела давно, совместно с картой той местности. И дороги туда не отыскать уже. И.… легко тебе без этой ноши дышится, и живётся беспечно. В тёмном углу тёплой печи.

Это – так. Часто. А отчего, это уже другой вопрос. И ответ тоже иной.

Стоит только попросить…

Камертоном у дороги – сосна. Причудливая форма её не каприз, не чудачество, но намерение задать всему верный тон.

Дожди терпеливы. Летняя холодность – доказательство тому. Метроном осенних ливней ленив. Китайской игрушкой, в такт распутья: Lento, Largo, Grave46. Где то, быстрое47 и живое48? В нежном соке снегов. И игривость его – лишний повод позабыть о нём до поры. Ну, а коли пора? Что же делать…

Однажды на рассвете я услыхал лёгкое прикосновение к двери и намёк на шорох. Возня по ту её сторону не слишком походила на сварливую, утреннюю, что совершало обыкновенно семейство мышей, покуда умывалось, трапезничало и скандалило на тему событий вчерашнего дня. Звук был тихий, деликатный.

Решив выяснить его причину, я взялся за ручку двери и отворил её. На дорожке света, комком неровно засохшей глины, сидела жаба. Не моргая, она глядела на меня, живущего в тепле. Не в состоянии отвести от неё, хладнокровной, глаз, – то ли для того, чтобы просто сказать что -либо, то ли вследствие смущения, я сделал шаг в сторону от двери и произнёс:

– Проходи, коли пришла.

И.… она зашла. Жаба.

Перебралась через низкий порог. И порционно, ложками остывшей каши направилась прямо к печке. Шлёп… мяк… Села у отороченной пламенем дверцы и замерла. Из комнаты вышел кот, подошёл к жабе, понюхал её затылок и сел рядом. По всему было видно, что они знакомы. Печь, и та приветливо гудела, рдела от возбуждения, хлопотала гостеприимно.

Наблюдая за происходящим, от изумления, заставшего меня врасплох, я чихнул. И все трое глянули, обернулись с заботой и укоризной, – не простудился ли я. Не должен ли подойти ближе. К истоме тепла, от которого мелел страх перед грядущей студой49.

Как только утро окончательно сдвинуло плотные шторы ночи на окнах, выгибаясь омегой, кот принялся зубрить греческий. Дрова в печи примолкли. А жаба направилась к двери.

– Вы уже уходите? – непроизвольно поинтересовался я.

– Ухожу. – ответила жаба.

– Я думал, вы к нам насовсем…

– Нет, спасибо. Хотелось посидеть с вами перед сном.

– Это значит, нам теперь ждать вас только весной?

– Наверное…

– Доброго сна!

– Спасибо! А вам – длинной осени и короткой зимы…

Жаба перебралась через порог и, сделав пару шагов, исчезла. Меж рамой двери и стеной обнаружилась небольшая щель. Туда-то и отправилась зимовать наша нежданная гостья.

Кот у меня за спиной коротко шаркнул носом и, не дожидаясь пока я обернусь, удалился. Не желая нарушать умиление, что окутало нас, я тихонько прикрыл дверь. А за нею…

Ветер сдавал карты непогоди, а та роняла их из сырых рук. И гневался, и швырял сквозняк осенний о земь всё, что попадалось: мокрые насквозь платки листвы, недолгие думы… А, бывало, и птиц. Особенно не везло щеглам. Пытаясь миновать падение, они устремлялись к окнам. Бились всем телом о несговорчивость их и, роняя себя в траву, прятали накипь небес под веками навечно.

Не ведали птахи о том, что незачем стучаться в окно там, где тебе откроют дверь. Стоит только попросить.

Чиабатта

 

Рецепт итальянского хлеба чиабатта:

мука, вода, соль, дрожжи

и 1 чайная ложка оливкового масла

Весёлая муха порхала по вагону. Щекотала потные носы и влажные плечи. Исподтишка перебегала на рыхлый бугорок основания шеи и вовремя, чуть ли не из-под пальцев, взлетала к потолку и шаркала вверх ногами по его поверхности, явно насмехаясь над теми, кому этого не дано.

В воздухе висел сочный запах вкусной русской речи, вперемешку со спорным духом перебродивших томатов и горчицы. Окна были приспущены, как флаги, и к пыльце и пыли малыми порциями примешивался аромат дёгтя, которым некогда были пропитаны дубовые шпалы, что отдыхали теперь вдоль железнодорожного полотна. Потрудившись немало лет, они были всё ещё крепки. И вполне могли выдержать не один удар судьбы. Но только не праздность, веселие которой весьма сомнительно для тех, кто привык быть при деле.

Пассажиров вагона, людей по-большей части трудящих, также томило неизбежное безделье. Гобелены осенних пейзажей лиственных и безмятежный плюш вечнозелёных увлекал их куда меньше, чем стоявшие без их участия дела, что ждали дома. В виду скорых сумерек, попутчики сетовали на обленившееся в конец солнце и сомнительные урожаи. И тут же, минуя последовательность, хвастались обилием запасов, томящихся уже в подполе, в ожидании многочисленных зимних застолий.

– Да у меня всё есть! – хвастал один хозяин другому, – арбузы замочил, помидоры с огурцами засолил, капусты нарубил. Варенье-компоты мы не считаем, этого баловства у нас довольно. Тушёнки наделал, часть мяса закоптил и колбасу сушится уже подвязал. Кота от кладовки отгонять бесполезно, спит под дверью и воет. Мышей гонять перестал совсем, подлец. Мне теперь только хлеб покупать. Да и тот супруга старается сама испечь. Покупной как-то не так идёт, с нашими разносолами.

– А вино?

– Ну и вино, недели с три как стоит, уже дышит.

Собеседник сглотнул вкусно набежавшую слюну и понимающе заулыбался:

– Здорово. У меня не растёт ничего.

– Прочему?

– Глина. Теплицу надо ставить, да пока не до неё.

– О.… нехорошо. Ты приезжай как-нибудь, мы тебе выделим всякого, банки только после вернёшь.

– Я с удовольствием. Грибов тогда привезу, да калины. Вы какие любите?

– Да все!

– Вот и славно, договорились.

Мужчины, довольные общением, примолкли. Женщины, внимавшие беседе с соседних скамей, обласкав взглядом чужих кормильцев с редких вихров до плохо очищенных ногтей, загрустили о своих, рано ушедших или с дуру брошенных. А после также замолчали и задремали вполглаза, присматривая за ущербными станциями, что время от времени заглядывали в окно.

И вдруг, истерично взвизгнув, электричка остановилась. Полусонно осматриваясь, пассажиры засомневались в происходящем и приникли к немытым стёклам:

– Что там? Видно?

– Не. Тут ровно. Это, если бы на повороте. А так…

– А двери?

– Закрыты…

Гудение, на манер того, что происходит в потревоженном улье, волнами раскачивало состав. Но тщетность и молчаливое бездействие машиниста, против ожидания, свели на нет тревожность случайной остановки в пути.

Кто-то принялся вспоминать о подобных случаях из своей жизни, кто-то ругал железнодорожное начальство и отсутствие ванных комнат в каждом вагоне, а одна приятная загорелая от полевых работ женщина, оглядев присутствующих, как-то растерянно сообщила:

– Я так хочу есть, сил нет!

Окружающие заулыбались сочувственно, а девушка, что сидела напротив, помедлив немного, тихо предложила:

– Хотите, возьмите горбушку. Свежий. Я прямо перед вокзалом купила.

Женщина охотно отломила от протянутого ей хлеба, откусила чуть ли не треть крепкими, без единой видимой червоточины зубами. Вкусно прожевала, а оставшийся кусочек разломила:

– Какая гадость, – неожиданно сообщила женщина, – терпеть не могу наш хлеб. Вот в Италии – самый вкусный, чиабатта называется, а этот – дрянь. – и бросила кусочек себе под ноги.

Граждане, волею случая оказавшиеся в одном вагоне электрички, разом прекратили свои разговоры. Неопрятная тишина разбудила дремавших. Те, которые сидели неподалёку, не сговариваясь, принялись пересаживаться на свободные места. Их было немного, но люди теснились. Понимали, что иначе… не отстраниться никак от того непотребства, что произошло на их глазах.

И, когда не осталось ни единого места, кроме незанятой скамьи подле обругавшей хлеб невежды, машинист, будто проснулся, и через простуженный микрофон небрежно сообщил:

– Стоим из-за поломки грузового поезда в горловине станции… – и тут же пустил состав по скользкому пути рельс. Как бумажный кораблик по ручью после обильного дождя.

Шарманка колёс заныла вновь шепеляво, на свой манер. В вагоне было так тихо, что даже муха перестала метаться от стекла к стеклу, а прикорнула уныло в пыльном углу оконной рамы. На каждом следующем полустанке пассажиры поднимались и, сторонясь поклонницы чиабатты, брезгая задеть её даже малой частью своей поклажи, молча выходили вон…

Со стороны

Уж крутил брелоком своего языка. Вверх и вниз. Вверх и вниз. Временами неловко задевал себя по прозрачному веку, но так как это не причиняло беспокойства, продолжал изображать из себя недоросль со славой более, чем сомнительной. Юношеский стан его был залогом того, что взрослые обитатели пруда могли покойно плавать на виду, прочим же следовало на время затаиться. Казалось, что ровесникам змея стоило опасаться за свою жизнь более иных. Но на деле…

Рыхлые, размером с кулак, лягушки взбивали кисель ила у самого дна. А новенькие, словно из каучука, лягушата, наперебой прыгали с берега в воду и тут же возвращались назад. Без опаски. Рыбы, натянуть себя на которых был бы не в состоянии даже зрелый крупный уж, держались в глубине. Малыши же, едва сменившие обидное уничижительное прозвище «малёк» на приятное внутреннему уху «рыбка» веселились в виду у хищного носа змея.

Бесстрашие, с которым детвора выхватывала тонущих в финальном пируэте насекомых, в пяди от ужа, объяснению не поддавалось. Безрассудство усугублялось тем, что тот был очевидно голоден, ибо плотоядно поглядывал на пролетающих мимо шершней, и одного даже порывался изловить. Сделав бросок, промахнулся, после чего задремал, сокрушённо уронив голову на лист кувшинки. Было неясно, – притворялся змей или в самом деле спал. Но, пока солнце, как любопытный кот, склоняло голову, разглядывая его, уж, наблюдая за обитателями пруда, улыбался уголками тесно сомкнутых губ.

Волею судьбы, он был единственным ребёнком в семье и его оберегали ото всего вокруг. Опасливость и степенность взрослых утомила порядком. Лишённый братского соперничества, он был одолим желанием пошалить, побыть капризным малышом вместо того, чтобы неустанно соблюдать все правила и приличия. От того он часто убегал из дому, и прятался от матери, сбивавшейся с ног в его поисках. Вот и теперь, лёжа на самом виду, среди ненужных кувшинке стеблей, он оказался совершенно неотличим от них. Мать уже дважды обошла пруд, но так и не заметила сына. И от того рассерженная и расстроенная, ушла ни с чем.

Наблюдавший за происходящим карасик, ухватился пухлыми губами за край листа водной лилии, на котором устроился уж, и сильно потряс его. Змей поднял голову:

– Чего тебе?

– Ничего. Это свинство с твоей стороны, так обращаться с мамой.

Уж попытался было проделать давешнюю выходку с брелоком, но карась не впечатлился:

– Не строй из себя бывалого. Маму любит даже тот, кто не видел её ни разу в жизни.

– Да, ладно. Тебе-то хорошо, вас у родителей много. Пока одного воспитывают, другие могут поиграть. А у меня с утра до вечера муштра. Туда не ходи, туда не смотри, с тем не водись. Чуть что не по их: «Отправляйся в угол, подумай над своим поведением.» А я устал уже!

– Чего устал? – поинтересовался карасик.

– Думать!

– А… Ну, так угол, это ещё ничего. Наши-то половину поели.

– Кого… Кто кого поел? – испуганно переспросил уж.

– Родители наши! Тех, кто не желал учиться прятаться, съели. Сказали, что толку всё равно не будет.

– Ничего себе…

– Вот. А ты ещё жалуешься. Твоих-то братьев-сестёр не мама с папой на завтрак в виде яишенки слопали?

– Не! – отчаяно замотал головой уж, и лист, на котором он расположился, на мгновение скрылся под водой. А всплыл уже с карасиком, которого зачерпнул. Вода ушла за малое время, и рыбка закашлялась. Веер жаберной крышки подгонял волны воздуха, но тщетно. Тот казался неумеренно жидким.

Змей запаниковал. Пытался подсобить товарищу, да выходило всё так неуклюже… По счастью, беспокойная мама вернулась к пруду, в поисках сына, и в третий раз. Скоро оценив воспитательную силу мгновения, она навалилась на лист кувшинки, и подтолкнула карасика к краю, давая возможность тому всплыть, не предъявляя исподнее миру.

– Мама! – всхлипнул уж. – Не ешь его, он хороший!

– И не собиралась. – Ответила та, поправляя сбившийся на сторону оранжевый шарфик. – Пойдём домой. Пора укладываться спать.

Сын впервые в жизни без лишних споров согласился прервать прогулку. И, прилично волнуясь, удалился. Бок о бок с мамой.

Солнце же, наконец, обратило свой лик к горизонту. В надежде проследить лично за ходом драматических событий, оно досматривало до конца этот день, и теперь было разочаровано.

Совсем скоро ночное небо растрескалось облаками. Сквозь прореху луны, что зияла на самом виду, бойко вытекал сбитень тумана. К утру он заполнил округу почти на треть. Не из пустоты, а с намерением, чтобы солнцу, по возвращении в этот мир, было чем заняться. А не только глядеть со стороны на всё, что происходит. В ожидании, пока кто-то другой совершит поступок, очевидцем которого окажешься и ты.

Ветер

Стекающий снег трогает мокрыми руками листву, раскачивает пальчиком ветки. Пригибает их, насколь хватает сил. А после – отпускает. И – навзничь, хохоча, наотмашь, – наземь. И затем, крепясь, наполненный болью, хмурит землю, что и без того темна.

Мышь, наскоро сравнив гладь цвета своих одежд с облезлой шкуркой неба, принялась считать шаги, что остались до зимы. «Один… второй…» – и, сбиваясь, семенит. Сыплет семенами мелкой поступи. По влажному стылому студню почвы… То – поступок.

45черенок
46Протяжно, широко, тяжело
47Presto
48Vivo, Vivace
49студь, холод,стужа,стыдь,студель
Рейтинг@Mail.ru