Кто-то из особистов не выдержал, расхохотался. Остальные тоже засмеялись.
– «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!» – процитировал Бушкин слова городничего из «Ревизора», и затем назидательно добавил: – Вы вот так же легкомысленно, шуточками пропустите приход всемирной революции!
Смеялись уже в голос, не сдерживаясь, громко.
Лошади привычно брели по разъезженной дороге, сами выбирая себе путь полегче: объезжали расхлябанные бочаги, а то и вовсе переходили на протянувшуюся вдоль дороги слегка подсохшую за день гряду. Они ездили здесь каждый день, запомнили каждый бугорок и приямок, глубокую лужу и канаву. Возчик лошадью не управлял, он намотал вожжи на выступающий из боковины телеги кол и, глядя на своих пассажиров, вслушивался в их разговоры, пытаясь понять и извлечь из них что-то для себя полезное. Но пассажиры говорили большей частью о непонятном.
Вечерело. Низкое солнце сгоняло последние облака. Днепр еще не был виден, но там вдали, где он протекал, небо очистилось и светилось поздним осенним багрянцем.
– Красота-то какая! – зачарованно сказал Гольдман.
– Это кому как, – вдруг отозвался своим хриплым прокуренным голосом возчик. – Кому красота, а кому беда.
– Красота, она и есть красота. Она для всех одинаковая, – не согласился Гольдман.
– Ночью заморозок будет, вона как небо разрумянилось. У меня беляки хату спалили, на подворье землянку спроворил. Сыро… В мороз не натопишь. Дети мерзнут, жинка кашляет. Вот и судите, радует меня така красота чи нет.
В Берислав они въезжали уже в полной темноте. Ночь наступила как-то сразу. Вдруг на небе высыпали яркие звезды, заискрившись в вышине.
– А звезды-то! Звезды! – вновь восторгался Гольдман, – Я таких больше нигде не видел. С кулак величиной…
Все одновременно посмотрели на возчика.
Когда колеса телеги застучали по каменной мостовой, возчик взял в руки вожжи, спросил:
– Вам на Пойдуновку, чи на Забалку?
– Езжай в самый центр, там разберемся.
По разбитой брусчатке они спустились вниз, почти к самому берегу Днепра. В глухой темени его не было видно, но ощущалось его чистое дыхание, к которому примешивался легкий запах разогретой смолы.
Днепр круглый год кормил местных жителей рыбой. Она была здесь не только продуктом питания, но и ходовым торговым товаром, таким же ценным, как зерно, соль и вино. Поэтому бериславские мужики всю заботу о земле в большей части возложили на своих жен, родителей и даже детей, а сами всю глухую пору года – позднюю осень, зиму и раннюю весну – проводили на воде. Днепр и Волга в дни военного лихолетья кормили рыбой, пусть и не досыта, всю Россию. Главным образом, воблой и таранью. Они даже входили в пайковое довольствие воинских подразделений.
Бериславские рыбаки всегда держали свой промысловый флот: лодки, каюки, шаланды, дубки в постоянной исправности, то есть проконопаченными и просмоленными. На берегу горели костры, и над ними висели ведра или казаны с расплавленной смолой. И дым от этой «кухни» постоянно витал над Бериславом.
Гольдман следил за движением телеги, время от времени поглядывал назад. Следом за ними, как приклеенная, тащилась вторая.
– Где-то здесь двухэтажный дом под железной крышей. Его бы найти, – подсказал возчику Гольдман.
– Дом Зыбина, что ли? Так он во-о-она, через дорогу, – протянул возчик.
– Глазастый ты, однако! – восхитился Гольдман. – В такой-то темени…
– Не я глазастый. Кони. Они кажный день на этом месте останавливаются. Сюда много разного народу прибывает.
Попрощавшись с возчиками, Кольцов со всеми своими спутниками гурьбой направились в дом Зыбина. Гольдман шел впереди.
Возле входа в дом неторопливо прохаживался пожилой часовой с винтовкой за плечом. Гольдмана он узнал еще издали и, улыбаясь, устремился навстречу.
– Что, Семёныч, темными окнами встречаете? – остановился возле часового Гольдман.
– А пошто карасин палить, если в дому – никого, – резонно заметил часовой.
– Где же все?
– Вячеслав Рудольфович по дивизиям разогнал. Как с Харькова приехали, так и разогнал. А меня за сторожа оставили.
– Ну, зачем же так уничижительно: за сторожа, – укорил его Гольдман. – Ты – караульный или часовой. Это уж как тебе больше нравится.
– Это когда в боевой обстановке. Или на складе при оружии, – не согласился Семенович.
– А Вячеслав Рудольфович где?
– Утром в Каховку отправился. Видать, там, в штабу фронта, и заночевал.
– И что, никого нет?
– Андрей Степанович Кириллов позавчерась приехал. И скажи, какая комедия приключилась. Его не предупредили, что ихнюю группу-то распустили. Он идет к себе в кабинет, а там – Самохвалов из разведки. Спрашивает: «Вам кого?» Андрей Степанович не растерялся. «Мне бы, говорит, Кириллова». А Самохвалов ему: «Не знаю такого». Тогда Андрей Степанович и говорит: «Давайте знакомиться. Я и есть Кириллов», – и часовой зашелся от смеха.
– Ну, хоть кто-нибудь здесь остался? – вмешался в разговор Кольцов.
– А то как же – человек пять. И Кириллов здесь.
– Где он?
– А где ему быть? Тут, в штабу. И ещё Самохвалов и Приходько.
Но Кольцов уже не слушал часового. Он торопливо поднялся по ступенькам, вошел в сумеречный, освещенный одним копотным каганцом, коридор. Следом за ним вошли Гольдман, Бушкин и все остальные – переговариваясь, шаркали ногами.
– А ну, тихо! – попросил Кольцов.
Наступила тишина. Кольцов надеялся, что с какой-нибудь комнаты донесутся голоса здешних обитателей. Но нигде ни звука.
– Спят, что ли? – удивился Кольцов и изо всей силы прокричал: – Кириллов! Андрей Степанович!
Долго никто не отзывался. Потом в глубине коридора звякнула щеколда, проскрипела дверь, и вдали в черноте коридора повисла лампа. Она какое-то время повисела на одном и том же месте, а затем поплыла по коридору. По мере ее приближения стало проявляться лицо человека, несущего лампу. Кольцов узнал Кириллова и двинулся ему навстречу.
– Погоди малость, – попросил его Кириллов.
После чего он сделал шаг в сторону и там, скрываемая сумерками, под самой стеной, завиднелась какая-то тумбочка. Кириллов осторожно поставил на нее лампу и лишь после этого обернулся к Кольцову, неуклюже, по-медвежьи заключил его в объятия.
– Здравствуй, Павел Андреевич! Здравствуй, Паша! – от души тиская Кольцова, приговаривал он. – Не так давно виделись, а заскучал о тебе, как зимою о лете! И Вячеслав Рудольфович интересовался, всё расспрашивал меня про засаду. Кому-то даже велел связаться с Харьковом. Там сказали, что ты выехал.
– Он что, тоже меня ждет? – улыбнулся Кольцов.
– Похоже, ждет. Видать, какие-то виды на тебя имеет, – сказал Кириллов.
– Но ты-то знаешь?
– Нет… Лучше, пусть он сам тебе все расскажет.
Потом в коридоре появилось ещё несколько ламп, их вынесли разбуженные гомоном, ночевавшие в штабе особисты. Стало шумно и весело. Сослуживцы узнавали друг друга, иные подолгу не виделись и с удовольствием выспрашивали друг у друга новости.
– Носков? Гриша?
– Ты, Дымченко? Чертяка рыжая!
– Моя копия.
– А Власенко с вами?
– Помер Власенко. В госпитале, в Катеринославе.
– Жалко Федора.
– Типун тебе на язык! То Василий помер, его однофамилец. Писарь из хозроты.
– Лучше б Федька. А Васька, он безобидный. А буквочки як выписывал! Як все равно в книжке.
И уже спорили, кому бы лучше помереть. И ругались. И весело смеялись.
Постепенно «местные» разобрали вновь прибывших по своим комнатам. Унесли лампы. В коридоре вновь наступили сумерки. В нем еще какое-то время оставались Кириллов и обступившие его Кольцов, Гольдман и Тимофей Бушкин.
Бушкин, человек не унывающий, разбитной и острый на язык, за время пути будто потерялся. Своими рассказами о Париже он потешал жихаревских, и оттого веселился сам. А войти в контакт с особистами у него не получалось. Они не очень шли на разговоры с чужим для них человеком и строго блюли свою обособленность.
Бушкин несколько раз пытался завести с ними разговор о Париже и Парижской коммуне, но осторожные особисты принимали его рассказы за бахвальство и чистую выдумку, и в душевные разговоры не вступали. И он стал больше придерживаться Кольцова и Гольдмана, но и они, занятые своими заботами, уделяли Бушкину мало времени. Это его обижало, и он уже даже пожалел, что в свое время не послушал совета Кольцова, и не вернулся обратно на бронепоезд Троцкого.
Особисты и Бушкин покинули коридор, и следом за Кирилловым вошли в большую и почти пустую комнату.
– Мой кабинет, – пояснил Кириллов. – Вчера занял…
Кольцов удивленно оглядел помещение – обстановка была до крайности аскетической. Вместо письменного посреди комнаты стоял большой обеденный стол с телефоном и барское кресло, предназначавшееся хозяину, с другой стороны – два табурета для посетителей. В дальнем углу стояла железная кровать, застланная домотканым крестьянским рядном. И все!
– Интересно, кому он прежде принадлежал? – спросил Кольцов.
– Разве не помните? Здесь вас отчитывала Землячка после гибели Греця, – напомнил Кириллов. – Здесь заседала «тройка» во главе с Розалией Самойловной.
– Это когда она настаивала на вынесении мне смертного приговора? Очень обозлилась, что у нее тогда ничего не получилось. А кабинет не помню, – Кольцов еще раз внимательно огляделся вокруг, спросил у Кириллова: – Это ты за день так успел его опустошить?
– Нет. Все осталось, как было при ней. Она только собрала со стола свои бумаги и ушла. Десять секунд на сборы.
– Аскетическая женщина, – покачал головой Кольцов.
– Она – не женщина, – не согласился Гольдман. – Я ее давно знаю. Она из особой породы людей, выведенных революцией. У неё никогда не будет детей, потому что она не знает, зачем они нужны и откуда они берутся.
Затем Кириллов с Бушкиным сходили в каптерку и принесли оттуда все, что там нашли: брезентовые покрывала, конские попоны, лоскутные одеяла, два ватных матраса. Все это постелили в углу рядом с железной кроватью. Кириллов сказал:
– Здесь, на полу, ляжем мы втроем. А ты, Паша, – на кровати Розалии Самойловны. – И, немного помолчав, добавил: – Утром расскажешь, какие сны тебе на её кровати приснились.
– Нет уж! Я – на полу! – запротестовал Кольцов.
– Ты не спорь, Паша! – насупился Кириллов. – Ты ведь еще не знаешь, с кем споришь. Правобережная группа войск больше не существует. Но я не остался без работы. Со вчерашнего дня я – заместитель Менжинского и возглавлю контрразведку. И так получается, что ты на данный момент являешься прямым моим подчиненным, и возражать мне не имеешь никакого права.
– Ну а если по-человечески? – не унимался Кольцов.
– И по-человечески тоже. Будешь спать, где велел. Имей в виду, я жутко строгий начальник, – Кириллов сделал свирепое лицо. – Еще не раз пожалеешь, что попал под мое начало.
– Спасибо, что прояснил мое будущее, – улыбнулся Кольцов. – А теперь – серьезно! Вы ведь разговаривали с Менжинским обо мне. И, стало быть, ты что-то знаешь…
– Немного. Он спрашивал, что я знаю о твоем пребывании в плену у Нестора Махно. Я честно сказал, что почти ничего… Как-то не привелось с тобой об этом поговорить.
– Ты думаешь, это как-то связано с моей новой командировкой?
– Не знаю, Паша. Всего лишь предполагаю…
– Ну и поделись.
– Не могу. Это в конце концов не этично. Менжинский ничего не поручал мне. Он сам тебе всё расскажет. А может, и нет, если у него уже нашлась для этой командировки другая кандидатура.
– Жестокий ты человек, Андрей Степанович. Думал, высплюсь от души. Да какой теперь сон? Всю ночь буду гадать, что за командировка? – укорил Кириллова Кольцов.
– А ты не особенно ломай голову, – посоветовал Кириллов. – Обычная поездка в войска. Не лучше и не хуже других наших поездок. Ну, может, с некоторой изюминкой…
– Ага! Значит, знаешь.
– Повторяю для тупых: предполагаю.
– Ну, ладно! Если «с изюминкой» – тогда успокоил. Будем спать!
Три плацдарма вдоль Днепра: Каховский, Великой Лепетихи-Рогачика и Никопольский – на карте выглядели небольшими продолговатыми пятнами. Но именно на них были обращены взгляды всех армейских командиров, своих и чужих, а также политиков, начиная от Ленина и Троцкого и заканчивая руководителями стран Антанты.
Несколько месяцев Врангель предпринимал отчаянные попытки ликвидировать их и прочно утвердиться как на левом, так и не правом берегах Днепра. Не получилось. И теперь именно здесь начинался последний акт Гражданской войны.
Вторая конная армия Филиппа Миронова[5] и Первая конная Семена Буденного[6] в конце октября перешли в наступление. Их поддержали другие воинские соединения. Натиск был столь дерзкий и стремительный, что войска Врангеля, длительное время ожидавшие решительных действий красных, были ошеломлены. Началось отчаянное отступление.
Особенно трудными эти бои оказались для Первой конной армии Семена Будённого. Сутки назад она завершила тяжелейший рейд из Польши. Более шестисот верст конница пробивалась по территории, занятой войсками Симона Петлюры и различными бандитскими батьками и атаманами. Вступала в схватки, шла без сна и отдыха, месила грязь. Торопилась. Голодали бойцы, голодали кони. На всем протяжении пути их поливали косые осенние дожди. А потом ударили морозы. Наконец, добрались до Берислава. Но уже ночью их переправили на левый берег Днепра, в Каховку. Не успели устроиться в каких-то полуразрушенных пустых амбарах, конюшнях, сараях, как на рассвете их подняли по тревоге.
Глядя на свое измученное, оборванное, посеревшее от недоеданий и морозов войско, стоя на тачанке Семен Будённый, сам еле ворочая языком от усталости, сказал:
– Браточки! Я был с вами все это каторжное время. Так же, как и вы, мерз, голодал, недосыпал и ходил под вражьими пулями. Самое бы время – в баньку, а потом на сутки в клуню на духовитое сено. Эх! – он даже вздохнул, представив себе эту простую мечту: всласть отоспаться. И с разочарованием в голосе продолжил: – Но не получается. Нету у нас с вами на эти радости никакого времени! – взмахнув рукой с нагайкой, Будённый указал куда-то вдаль: – Может, сто, может, триста верст осталось до самого конца войны. Не проспать бы нам эти счастливые минуты! Не то другие завершат это братоубийство. Они, а не мы, будут торжествовать и радоваться победе. А мы окажемся сбоку припеку на этом празднике. Вот в задачке и спрашивается: как нам быть? Может, поспим еще часок-другой или через силу, через «не могу» выступим на барона за ради великой революционной цели!
Торжественная музыка митинговых слов! Лишь одна она, облеченная неведомой магией, способна сотворить нечто, неподвластное обычным словам. Она могла послать в бой тысячные массы. Но тут и она дала осечку.
Смертельно уставшие, изголодавшиеся, до костей промерзшие, бойцы слабо зашевелились. Хоть и ясные, убедительные слова сказал командарм, а всё же в усталой голове каждого звучали не согласовывающиеся с логикой слова: спать! Ну, хоть пару часов! Хоть полчаса! И Буденный едва ли не впервые ощутил свое бессилие. Это был тот редкий случай, когда он мог, переступив через себя, воспользоваться своим правом приказать. Но не приказал.
Они долго молчали. И тут издали, из задних рядов отозвался старый донской казак Харитон Ярыга, весь в шрамах, много войн прошедший, не однажды в боях рубленный и стрелянный.
Буденный давно приметил этого старого казака, иногда приглашал его к себе для душевной беседы, а заодно попить чаю, а то и чего покрепче. От чая Харитон отказывался всегда одной и той же фразой: «Ну да! Стану я в животе сырость разводить!» Водку от командарма принимал, но знал свою норму, и никогда не выпивал больше двух лафитников. И всегда, после того, как осушал лафитник[7], переворачивал его донцем кверху, и пару капель, которые стекали на ладонь, старательно втирал в волосы головы.
Буденный несколько раз предлагал ему должность в соответствии с его почтенным возрастом: ездовым на тачанке, а то и охранником при штабе. Но Харитон ни на какие уговоры не поддавался.
– Ну да! Стану я в штабах восседать, а моя Маруська без меня с тоски помреть.
Маруська, старая бельмастая кобыла, была чем-то похожа на своего подслеповатого костлявого хозяина.
Харитон взобрался на телегу, оглядел молчаливое буденовское войско и коротко спросил:
– Да чего там! Последний раз! Може, перетерпим?
Сказал бы то же самое молодой, не отозвались бы! А от слов старого, немощного Харитона всех прошибла совесть. Конники зашевелились, загомонили.
– Командуй, Михалыч!
– Чи не понимаем! Приказуй!
– Спасибо, братки! Не сумлевался! А приказывать не могу. На то у вас есть свой командир.
Из-за спины Буденного выступил грузный хохол в мохнатой шапке и в полушубке с белой оторочкой. На полушубке на груди поблескивал орден Красного Знамени. Это был начдив шестой дивизии Апанасенко[8].
– Давай, Иосиф! Командуй! – велел Буденный.
– Есть, командир! – вскинул ладонь к шапке Апанасенко и прямо с тачанки пересел на привязанного к облучку коня. Тронул поводья. Конь со всадником стал послушно и неторопливо пробираться сквозь митинговую толпу. И только выбравшись на свободное пространство, Апанасенко поднял шашку и зычным басом скомандовал:
– Дивизия! Поэскадронно!
И пока всадники торопливо разбирались в ряды, шумели, отыскивая каждый свой эскадрон, Апанасенко разговаривал с обступившими его ездовыми:
– Ну, шо, хлопчики! Соберемся с силами! Туточки до Аскании и путя – всего ничего, верст семьдесят! Недалечко!
– Гы-гы-гы! – тяжелым смехом отозвались конники.
– Может, и доползем…
– Тю на вас! Ночувать на Сиваше будем! Покамест хоть издаля Крымом полюбуемси!
И когда все более-менее разобрались, Апанасенко вновь зычно скомандовал:
– Поэскадронно! За мной – марш, марш!
И дивизия вскоре скрылась за песчаным пригорком.
За двое суток Первая конная в отчаянном рывке заняла Асканию-Нову и двинулась к Чонгару и Перекопу.
Никаких снов Кольцов в эту ночь не видел, крепко спал.
Утром, едва за окнами заголубело, его пригласил к себе Менжинский. Он вернулся с Каховки глубокой ночью, ему доложили о возвращении остававшихся в Харькове сотрудников, а также о том, что вместе с другими приехал в Берислав и Кольцов.
Когда Кольцов, ещё не до конца стряхнув с себя сонную одурь, вошел в ярко освещенный двумя керосиновыми лампами кабинет Менжинского, тот, склонившись над расстеленной на столе оперативной картой, толстым столярным карандашом условными знаками отмечал подвижки на фронте.
Кольцов мельком глянул на карту, но тут же отвел взгляд в сторону, понимая, что его любопытство может не понравиться Менжинскому.
– Смотрите, смотрите! – перехватив взгляд Кольцова, сказал Вячеслав Рудольфович. – Вполне оптимистическая картина!
Распрямившись, он пристально оглядел Кольцова и, вероятно, остался доволен. Его обычно мрачное лицо слегка прояснилось.
– Здравствуйте, Павел Андреевич! – и как бы мимоходом спросил: – Как себя чувствуете после дороги?
– Спасибо. Как всегда, вполне удовлетворительно. Только не выспался.
– Завидую. Сон – первейшее благо молодости. А мне на сон достаточно четырех часов. И все, больше не усну. Старость!
– Ладно вам! Какой вы старик? – больше из вежливости возразил Кольцов. Всех, кому перевалило за сорок, он тоже считал стариками.
– Одышка, кашель, всяческие недомогания, – словно не слыша Кольцова, пожаловался Вячеслав Рудольфович. – А нам сейчас никак нельзя болеть, нельзя расслабляться. Как говорят в театре, дело-то, и в самом деле, идет к вешалке.
Помощник неслышно внес в кабинет Менжинского поднос с чаем и сухариками, поставил его посередине рабочего стола. Менжинский кивком головы поблагодарил помощника и отпустил.
Не отходя от стола с картой, Менжинский сменил тональность и заговорил деловито и серьезно:
– Вы, конечно, понимаете, что мы очищаем от врангелевских войск Северную Таврию, и со дня на день на Крымском перешейке развернутся нешуточные бои. Сиваш – серьезная преграда, особенно сейчас, в холода да морозы. И нужно сделать все для того, чтобы не увязнуть у ворот Крыма. У Михаила Васильевича был замечательный план: пройти в Крым, в самые глубокие врангелевские тылы, по Арабатской стрелке.
Карандаш Менжинского плавно пролетел над узкой полоской суши, которая начиналась от Геническа и, огибая с северо-востока едва не половину Крыма, заканчивалась возле Ак-Маная, неподалеку от Феодосии.
Пригласив Кольцова, Менжинский прошел к своему рабочему столу.
– Прошу вас, – он взял стакан чая, с хрустом пожевал сухарик. И лишь после того, как Кольцов тоже угостился чаем, Менжинский продолжил: – Впервые, еще в семнадцатом столетии, таким образом российский генерал-фельдмаршал Ласси[9] обманул крымского хана. Он неожиданно провел свои войска по Арабатской стрелке и оказался у хана в глубоких тылах. По сути, он в трое суток овладел Крымом. К сожалению, мы не можем повторить этот маневр сейчас. Подводит погода. Азовская военная флотилия, на которую рассчитывал Фрунзе[10], не сможет поддержать наши войска. Азовское море по берегам уже затянулось льдом.
– Да, зима неожиданно ранняя, – согласился Кольцов. – Я ведь крымчак. В иные годы мы, мальчишки, в эту пору ещё купались в море.
– Прогнозы на ближайшее время неутешительные, – сказал Менжинский и грустно добавил: – Крым придется брать в лоб. Бои будут последние и поистине решительные. Сосредоточим все силы вдоль Крымского перешейка, от Перекопа и до Чонгара. Привлечем в союзники всех, кого только сможем. Помнится, вы вывели на меня двух махновцев.
– Да, помню. С Петром Колодубом я и прежде имел дела. Последний раз он явился парламентёром от Нестора Махно. Кажется, с предложением о переговорах.
– Всё верно. Предыстория следующая. Махно был ранен в ногу – тяжелое ранение, пуля раздробила ему ступню. И Колодуб от имени Махно просил о помощи: тот нуждался в серьезном хирургическом вмешательстве. Он находился на станции Изюм. Мы послали туда врачебную бригаду с отличным хирургом. По моим сведениям, ступню Нестору Махно спасли, буквально собрали ее по косточкам. Там, в Изюме, Махно попросил организовать встречу с представителями Красной армии для переговоров. Встретились в Старобельске. Туда же, все еще испытывая сильные боли, приехал Махно. На удивление легко с ним обо всем договорились.
– Ну и что хотел Махно? – спросил Кольцов.
Едва только Менжинский начал подробно рассказывать о Махно, Кольцов стал догадываться о сути новой «командировки» с «изюминкой», как определил ее Кириллов. Похоже, только пахло не изюминкой, а солидной горстью изюма.
Как все странно происходит в жизни! Стоило ему однажды случайно попасть в плен к Махно и также случайно уцелеть, как он уже стал считаться «специалистом по Махно». Судя по всему, ему предстояла новая встреча с Нестором Ивановичем.
Кольцов не стал прикидываться, что не догадывается, к чему ведет свою речь Менжинский, и спросил прямо, без дипломатии:
– Я так понимаю, вы ведь не зря посвящаете меня во все эти тонкости?
– Да, конечно, – нисколько не смутившись, сказал Менжинский. – Да вы пейте чай, он совсем остыл.
Кольцов, отхлебывая чай, продолжил слушать. Но теперь он пытался проникнуть не столько в текст, сколько в подтекст каждой фразы. Еще до конца разговора он пытался вникнуть в суть его будущего задания.
– Что хотел Махно? – повторил вопрос Кольцова Менжинский. – Вы-то, вероятно, знаете, в не столь давние времена он просил автономию для Гуляйпольщины.
– Была у него такая мечта, – согласился Кольцов. – Потом ему этого показалось мало, и он стал мечтать о владении Екатеринославской губернией.
– Владимир Ильич рассказывал Фрунзе, что Махно просил у него Крым. Обещал превратить его в образец процветания и свободы, – улыбнулся Менжинский. – Говорил, что создаст там анархическую республику, привлекательную для всего человечества… Удивительная вещь, все пекутся о человечестве, а у себя во дворе не могут навести порядок.
– Так в чем суть переговоров в Старобельске? – спросил Кольцов.
– Заключили соглашение. Махно со своей Повстанческой армией переходит на сторону советской власти и участвует в освобождении Крыма.
– И что взамен?
– Просит освободить из тюрем его сподвижников-анархистов. Согласились.
– И, наверное, попросил Крым? – догадался Кольцов.
– Просил.
– Пообещали?
– Пообещали подумать.
– Соглашение – это слова. Намерения. А есть ли какие-нибудь реальные результаты? – поинтересовался Кольцов.
– Буквально на следующий день после переговоров штаб Повстанческой армии разослал своим отрядам вот это распоряжение.
Менжинский положил перед Кольцовым четвертушку бумаги, которую Кольцов бегло просмотрел:
«Распоряжение ШтаАрма отрядам Володина, Прочана, Савченко, Ищенко, Самко, Чалому, Яценко. С сего дня прекратить всякие вражеские действия против советской власти, а также против каких бы то ни было советских учреждений и их работников.
Все живые и здоровые силы вольного повстанчества должны влиться в ряды Красной армии, войдя в подчинение и под командование последней.
Совет Революционных Повстанцев твердо уверен, что вольное повстанчество не пойдет по двум разным дорогам, но сплоченно последует на зов испытанных революционных вождей батьки Махно и Совета Революционных Повстанцев Украины (махновцев).
Председатель Революционной Повстанческой
Армии Украины (махновцев) батька Махно.
Командарм С. Каретников».
– Ну и что скажете? – спросил Менжинский.
– Хорошая бумага, – возвращая Вячеславу Рудольфовичу махновское распоряжение, ответил Кольцов. – Я так понимаю намерение батьки: война кончается, к гадалке не ходи. И если махновцы примут участие в последних боях, Нестор Иванович надеется, что ему простятся все прежние прегрешения. А, глядишь, большевики что-то подкинут от щедрот своих.
– Они просили внести в соглашение вопрос о Крыме отдельной строкой.
– И что же?
– Не отказали, но и не пообещали. Но едва ли не сразу же, как знак доброй воли, выпустили из тюрем всех махновцев и их руководителей – идейных анархистов. В ответ на наши доброжелательные действия Махно телеграфно излагает нам условия, при которых его армия будет совместно с нами воевать против Врангеля. Почувствовал, что его армия нам сейчас не будет лишней.
И Менжинский положил перед Кольцовым ещё одну бумагу.
– Этот меморандум больше похож на шантаж, – угрюмо констатировал он.
Кольцов склонился над бумагой. В ней говорилось:
«Революционные повстанцы входят в соглашение с командованием Красной армии, советской властью для совместной борьбы против контрреволюционной своры, и ничуть не намерены отказываться от своих идей и мировоззрений к достижению намеченной цели, как то: проявление инициативы в строительстве народного хозяйства (вольных общин) с помощью вольных экономических союзов (советов), которые без вмешательства какой-либо политической партии должны разрешать назревшие вопросы среди крестьян и рабочих.
Мы ничуть не отказываемся вести борьбу против засилья бюрократизма и произвола комиссаро-державцев и всякого рода насилия, которое является бременем для трудового народа и язвой для хода и развития революции. Мы по-прежнему будем вести идейную борьбу против насилия государственной власти и нового порабощения трудового народа государством. Ибо для этой борьбы мы, революционные повстанцы, вышли из недр трудового народа, и обязанность наша защищать интересы трудящихся от всякого насилия и гнета, откуда бы оно не исходило».
– Вопиющая безграмотность! Но это ладно, как смогли, так и написали, – сказал Менжинский. – Но обратите внимание! Эту телеграмму подписал не только Махно, но и весь Военный совет Революционной повстанческой армии. Вот так!
Кольцов поднял глаза на Менжинского:
– Махно всегда был человеком амбициозным, – сказал он. – У него совсем недавно под ружьем было более четырех тысяч повстанцев. Сейчас несколько больше. Вероятно, он пытается сохранить свое лицо. С одной стороны, хочет получить от союза с нами какие-то дивиденды, с другой же стороны, боится растерять своих сторонников. В основном это крепкие мужики, зажиточные крестьяне. Махно боится, что кто-то из них может уйти домой, а кто-то переметнется к Врангелю.
– Возможно, вы правы, – согласился Менжинский. – Но зачем тогда ему, едва заключив с нами соглашение, делать не очень корректное и, я бы даже сказал, провокационное в наш адрес заявление? Что это? Самоуверенность?
И Менжинский положил перед Кольцовым еще одну бумагу, вырезку из махновской газеты «Путь к свободе».
– Просмотрите. Больше мучить вас чтением не буду. Сомневаюсь, что это было опубликовано без ведома Махно. А, возможно, он и является автором.
Текст заметки и в самом деле был не совсем дружественным по отношению к советской власти. И появилась она уже после заключения Старобельского соглашения.
– «Вокруг нашего перемирия с Красной армией создались какие-то недоразумения, неточности», – прочитал Кольцов и поднял глаза на Менжинского. – Что, действительно возникло какое-то недопонимание? – спросил он.
– Нет, конечно. Возможно, они там, в своем лагере, все перессорились… Но читайте дальше.
Кольцов снова углубился в чтение:
– «Говорят о том, что, мол, Махно раскаялся в своих прежних действиях, признав советскую власть. Какое содержание мы вкладываем в мирное соглашение?
Ясное дело, что никакого идейного контакта и сотрудничества с советской властью или ее признания не могло и не может быть. Мы всегда были и будем идейными непримиримыми врагами партии коммунистов-большевиков. Мы никогда не признавали никакую власть, и в данном случае не можем признать и советскую власть.
Так что напоминаем и лишний раз подчеркиваем, что не следует спутывать, злостно или по непониманию, военный контакт, являющийся следствием грозящей революционной опасности, с каким-то переходом, “слиянием и признанием советской власти”, что не могло быть и не будет».
– Что, Павел Андреевич? Эти высказывания – тоже для сохранения своего лица? Заблуждаетесь. Махно как был, так и остается врагом советской власти. И, боюсь, он нас ещё подведет. Причем, в самый не подходящий для нас момент. Когда это будет ему выгодно.
Кольцов молчал. Он понимал правоту Менжинского. Во всяком случае, сейчас никто не мог бы сказать, как и когда закончится «медовый месяц» Нестора Махно с советской властью. А что он закончится битьем тарелок, в этом ни у Менжинского, ни у Кольцова сомнений не было.
– Я не зря показал вам эти документы. По крайней мере не будете пребывать в благостной уверенности в нерушимости союза Нестора Махно с советской властью, – Менжинский поднялся со своего стула и, со стаканом уже остывшего чая в руке, вернулся к столу, на котором была расстелена оперативная карта.
Кольцов понял: сейчас Вячеслав Рудольфович наконец расскажет ему, зачем потратил так много времени на эту длинную прелюдию.