bannerbannerbanner
80 лет одиночества

Игорь Кон
80 лет одиночества

Полная версия

Часть первая
Люди и обстоятельства

Детство и юность

Все человеческие судьбы слагаются случайно, в зависимости от судеб, их окружающих.

Иван Бунин

Я родился в Ленинграде 21 мая 1928 года. Несмотря на всяческие трудности, мое детство всегда казалось мне счастливым.

Я был внебрачным ребенком, отец, врач-рентгенолог, иногда заходил к нам в гости (что он мой отец, я узнал лишь в восемь лет) и оказывал некоторую материальную помощь, которая была особенно ценной в годы войны, но душевной близости с ним у меня не было. Это был просто знакомый мужчина, ничем не лучше и не хуже других взрослых. Мама не настраивала меня против него (вполне возможно, что у них был просто курортный роман, а аборт мама делать не хотела). В раннем детстве отца мне, вероятно, недоставало. Летом на концертных площадках я не раз, будучи смышленым и общительным, приводил к маме понравившегося мужчину в качестве кандидата в папы, понятия не имея, что это значит. Но ко времени знакомства с реальным отцом эта потребность уже прошла, а найти ко мне подход он не мог, да и вряд ли это вообще было возможно.

После войны, когда я был уже студентом, отцу, возможно, хотелось со мной сблизиться (у них с женой детей не было), но для этого не было никаких условий. Отец работал в военном госпитале и иногда отдавал мне скопившийся у него хлеб (время было голодное), для этого я должен был приезжать к госпиталю и встречаться с ним украдкой за углом. Хлеб был абсолютно законный, но я был точной копией отца, и он не хотел, чтобы его коллеги видели нас вместе. Я это прекрасно понимал, но все равно это было оскорбительно.

Однажды из-за нашего сходства отец даже попал в смешное положение. Он лег на операцию в Военно-медицинскую академию, где профессором был отец моего довоенного одноклассника В. Г. Вайнштейн. Владимир Григорьевич хорошо знал мою маму, но понятия не имел, кто мой отец, однако не увидеть сходства было невозможно, и во время обхода он сказал отцу: «Я знаю вашего сына, замечательный мальчик!» Отцу пришлось молча покраснеть. Как только мне исполнилось восемнадцать, отец перестал материально помогать, наши встречи прекратились, а в 1949 г. в Кишиневе его убили бандеровцы… Я не называю здесь его фамилию не потому, что питаю к нему враждебные чувства (насколько я знаю, это был вполне достойный человек) или чего-то стесняюсь. Просто в моих документах его фамилии никогда не было, а я привык к точности в анкетах.

Зато мама посвятила мне всю жизнь и всемерно помогала моему развитию. В сущности, я выжил случайно. Я родился почти нежизнеспособным семимесячным недоноском. К тому же в родильном доме меня не перепеленывали, а на кормление приносили в упакованном виде. Когда дома мама меня впервые распеленала, она пришла в ужас: у ребенка практически не было кожи, даже мыть его обычной водой было нельзя. Когда она пришла за справкой о продлении больничного листа, молодой врач сказал: «Мамаша, разве вы не видите, что ваш мальчик не жилец? Пожалуйста, я продлю вам бюллетень не на неделю, как положено, а сразу на месяц, все равно ребенок умрет через три дня». Однако мама меня выходила.

В детстве я много и серьезно болел. В годовалом возрасте вдруг стала трястись голова, мама не могла понять, в чем дело, а когда однажды неожиданно раньше времени вернулась домой, обнаружила, что молодая нянька меня била, уткнув головой в подушку, чтобы не плакал. Потом на моих глазах грузовик сбил газетный киоск, в котором сидел знакомый инвалид. Это вызвало у меня страх улицы, потребовалось вмешательство крупнейшего детского невропатолога. Когда мама пыталась вызвать его домой, он отказался, а когда она меня привезла, сказал: «Как можно было ребенка в таком состоянии везти в трамвае?!» – «Я же вам объясняла…» – «Ну, я подумал, что матери всегда преувеличивают». Потом это все прошло.

В шестилетнем возрасте я перенес энцефалит. Определили его только ретроспективно, когда я стал приволакивать ногу и обнаружилась плохая координация движений, из-за которой меня освобождали от уроков физкультуры. Это всех устраивало. Я не любил предмета, в котором заведомо не мог быть первым, мама дрожала за мое здоровье, а учителя не хотели лишних неприятностей (я как-то неловко и опасно падал). Став взрослым, я понял, что это была ошибка, последствия энцефалита вполне можно было «разработать», но чего не сделали, того не сделали. То ли до, то ли после моей многодневной спячки начались тяжелые носовые кровотечения, природа которых так и осталось непонятной (они периодически продолжались лет до двадцати пяти, последний раз я едва не умер одновременно со Сталиным, «неотложка» никак не могла остановить кровь). Однажды мама вызвала на дом знаменитого профессора, а меня строго предупредила, чтобы не проболтался, что она медсестра: если профессор об этом узнает, он не сможет взять деньги (неписаная врачебная этика), а без денег он бы не поехал, да и просить неудобно. А деньги, по ее зарплате, были немалые…

Во время этой длительной болезни, чтобы мне было не так одиноко, она купила белого крысенка и пустила его прямо ко мне в постель. С Витькой мы долго жили вместе. Это был замечательно умный и чистоплотный зверь. Трудно было только научить его не грызть чулки и обувь и позволять чистить его гнездо (он жил в небольшом аквариуме), где он хранил свои продовольственные запасы. Больше всего он любил сыр. Когда приходили гости и садились за стол, он доставал оттуда самую черствую хлебную корку, садился на задние лапки и демонстративно начинал ее грызть, после чего не угостить его чем-то вкусным было невозможно. Однажды мама неплотно закрыла дверь и, вернувшись в комнату, застала жуткую сцену: на краешке своего аквариума сидит и умывается Витька, а перед ним сидят и смотрят три очумелые от удивления кошки, никогда не видевшие такого бесстрашного зверя! Когда ко мне приходили ребята и мы выстраивали армии оловянных солдатиков, Витька смахивал их одним движением хвоста или норовил украсть картонную пушку, а если его запирали в аквариум, серьезно обижался…

Несмотря на мамину более чем скромную зарплату, я ни в чем не уступал одноклассникам. У меня были дорогие книги; лучше всего помню «Маугли», «Цари морей» (о походах викингов) и «В царстве черных» (о путешествии в Африку), настоящий микроскоп и огромный набор «Химик-любитель», с помощью которого мы с ребятами однажды устроили дома что-то вроде пожара.

Чтобы избежать возможных опасных последствий детского самоуправства, мама применяла нечто вроде дисциплины естественных последствий. Когда я стал все подряд нюхать, мне был предложен нашатырный спирт. Потом меня привлекли горячие угольки в печке. Мама приготовила перевязочный материал, подгребла маленький уголек и не помешала мне его схватить. Ребенок был настолько мал, что не смог разжать кулак с редкой драгоценностью, поэтому ожог оказался сильнее, чем предполагалось, зато потом я ходил вокруг печки восхищенно-опасливо, ничего из нее не хватая. Мамина подруга, у которой был мальчик того же возраста, что и я, упрекала маму в неоправданной жестокости. Но когда ее сынишка, которого тоже привлекало все блестящее, на минуту оставшись без присмотра, буквально сел на кипящий чайник и сжег себе мошонку, она признала, что мамин подход был лучше.

Я был тугодумом. Года в три мне подарили красивую красную рубашку, и я сказал: «Я буду мальчик-красавчик!» Мама ответила: «Лучше будь умным». Через несколько часов, когда мама уже забыла об этом разговоре, я вдруг сказал: «Мама, но ведь этого же не видно…» (выяснилось, что подразумевался ум). В другой раз, в песочнице, когда какой-то мальчишка меня ударил, я заревел и пожаловался маме. Мама сказала: «Так дай ему сдачи!» Через два часа, когда о ссоре все забыли и мой обидчик спокойно что-то строил, я молча подошел и стукнул его. «Что ты делаешь?!» – «Я дал ему сдачи!»

Жили мы в огромной коммунальной квартире – одиннадцать съемщиков, с одним-единственным туалетом, он же – ванная. Несмотря на неизбежные ссоры, в целом отношения между жильцами были хорошими. Примусы у каждого были свои, а отдельных штепселей вроде бы не было.

Мама работала, а я был слишком мал, чтобы самостоятельно зажигать примус или керосинку, поэтому вечерами соседи разогревали мне ужин и давали кипяток для чая. Кстати, одним из соседей был Адриан Иванович Пиотровский (1898–1938), в то время – директор Ленфильма и, как я узнал много лет спустя, выдающийся переводчик, филолог, драматург, литературовед, театровед и киновед. Он и его жена Алиса Акимовна очень хорошо ко мне относились. Однажды, когда я попросил у нее кипятку, она сказала: «Зачем? Приходи к нам пить чай!» Я пришел с собственной чашкой и заваркой. «Зачем? У нас есть чай». – «Чтобы не одалживаться». Мама потом объяснила мне, что из всех правил бывают исключения, но просить и одалживаться я до сих пор не люблю. Потом Пиотровские получили отдельную квартиру в новом ленфильмовском доме, а в 1937 году Адриана Ивановича арестовали и вскоре расстреляли…

В детском саду и в школе у меня все было хорошо. Учеба по всем предметам, кроме чистописания, а позже – черчения, давалась легко, но с раннего детства я больше всего любил историю. Отношения с одноклассниками были отличными, детские дружбы восстановились даже после войны. Драться я не любил, но если нападали – приходил в ярость, так что драчуны предпочитали не приставать. Школа – бывший послепушкинский лицей – казалась огромной и очень красивой. Я был очень правильным и законопослушным мальчиком. Найдя в скверике напротив дома, где я обычно гулял, потерянную кем-то непочатую плитку шоколада, сдал ее в находившееся рядом отделение милиции, милиционеры ее взяли и обещали найти хозяина. Дома надо мной долго смеялись.

Беззаботное детство было разрушено войной. Осенью 1941 года маму как медсестру послали сопровождать эшелон эвакуированных в Чувашию. По дороге наш эшелон обстреливали, но мне это не казалось страшным, наоборот, запомнились разноцветные трассирующие пули – красиво. Мы собирались через месяц вернуться, даже не взяли с собой теплых вещей, а застряли в Мариинском Посаде на три года. Было холодно и голодно. По карточкам выдавали только хлеб, ведро картофельных очистков стоило на рынке сорок рублей. Когда кто-то из ребят приходил в школу, наевшись чеснока, в памяти возникал запах колбасы, а описание колбасной лавки в «Чреве Парижа» вызывало настолько сильные желудочные переживания, что я не смог дочитать роман Золя. Многие местные жители эвакуированных не любили, считая, что это из-за них все дорожает. А поскольку среди эвакуированных было много евреев, бытовая неприязнь оборачивалась антисемитизмом.

 

В городе стояла непролазная грязь, идти до школы было неблизко, а на ногах – дырявые ботинки на деревянной подошве. Сначала я старался идти осторожно, чтобы не промочить ноги, но грязная холодная жижа понемногу все-таки проникала внутрь. Это было очень противно, и я стал делать иначе: прямо у дома становился обеими ногами в лужу, после чего терять было уже нечего и можно было идти быстро, не глядя под ноги. Думаю, я нашел правильный способ. Организм знал, что болеть нельзя, и держался. Тем не менее летом я подцепил какую-то непонятную болезнь крови: от укусов заволжских мух на ногах возникли трофические язвы, почти до кости, их следы сохранялись лет тридцать, если не больше.

Но в детстве все переживается легко. В победе над немцами, хотя они были практически рядом, мы не сомневались ни секунды, работали в колхозе, собирали металлолом и т. д. С последней темой связаны мое первое напечатанное стихотворение, первый литературный гонорар (три рубля) и первый конфликт с редактором. Стихи начинались так:

 
Цветные металлы нужны для страны,
На танки, на пушки, на пули.
Весь лом металлический сдать мы должны,
А всюду ли мы заглянули?
 

Когда районная газета вышла, я с ужасом обнаружил, что «пули» заменили на «снаряды». Пошел выяснять отношения с редактором, объяснил ему, что «пули» и «заглянули» рифмуются, а «снаряды» – нет. Кроме того – размер. Но редактор меня не понял, сказал, что пули никуда заглядывать не могут, а для снарядов металла нужно больше.

Чтобы получить бесплатное жилье, мама ушла из больницы и устроилась работать комендантом учебного корпуса Чувашского госпединститута. Это открыло передо мной двери богатой институтской библиотеки. Никогда в жизни я не читал так много и продуктивно, как в шестом-седьмом классах. Интересным было и неформальное общение с институтскими преподавателями. В седьмом классе я каким-то образом подсчитал, что, даже ничего больше не делая, человек за всю жизнь не сможет прочитать больше десяти-двенадцати тысяч книг, и очень расстроился. Слепой доцент-историк Георгий Иванович Чавка объяснил мне, что все не так страшно, многие книги можно читать не подряд, а выборочно, а так как школьную программу я явно перерос, подсказал идею сдать экзамены за старшие классы экстерном, что я и сделал, став в пятнадцать лет студентом истфака. Кроме обязательных предметов, я параллельно занимался тремя иностранными языками, составлял собственные четырехъязычные словари и т. д. В дальнейшем все это пригодилось.

Осенью 1944 г. мы вернулись в Ленинград, где я продолжил образование на истфаке Ленинградского пединститута им. А. И. Герцена. Назвать это жизнью можно лишь условно. Наша двадцатиметровая комната была незаконно заселена, на взятку чиновникам у мамы не было ни денег, ни умения. Кроме того, мы вернулись самочинно, без официального вызова Ленсовета, так что, несмотря на ленинградский паспорт, не могли восстановить прописку. Чтобы как-то существовать, мама устроилась работать в больницу в Токсово, под Ленинградом, а меня не могли поселить даже в институтском общежитии. Бездомная жизнь без продовольственных карточек, с ночевками у разных знакомых, откуда меня иногда выгоняла на улицу милиция (в отделение ночевать не пускали), была страшной. Произошло даже что-то вроде рецидива энцефалита (я несколько дней подряд спал). На письма в официальные инстанции приходили стандартные отказы. Они были не лишены комизма. Выстояв несколько дней в очереди в управление милиции, ты получал письменный отказ и предписание покинуть город в двадцать четыре часа, но следующий раз с этой грозной бумагой ты имел право пройти без очереди. Впрочем, смеющихся людей я в этих очередях не видел. Бросать учебу и ехать работать на лесозаготовки (единственное, что предлагалось) я категорически не хотел.

Помогли стихи. Ничего оригинального в моих виршах не было, но в очередное послание А. А. Жданову я вложил следующие стишата:

 
Без прописки и без хлеба
И без всякого жилья
Под открытым сводом неба
Проживаю нынче я.
 
 
Не ломал замков в квартирах
И людей не убивал,
Не бывал и в дезертирах,
А в преступники попал.
 
 
От милиции скрываюсь,
Перед дворником дрожу,
Я по лестницам скитаюсь,
В разных садиках сижу.
 
 
Газированной водою
Запиваю грусть свою
И с напрасною мечтою
На приемах я стою.
 
 
Всей душой хочу учиться,
А учиться не дают.
Где, к кому мне обратиться,
Как найти себе приют?
 

Стихи тронули какую-то обкомовскую секретаршу, письмо «мальчика-поэта» переслали по инстанциям, в результате Горбюро по распределению рабочей силы выдало мне необходимое направление на учебу, а райжилотдел предоставил нам с мамой девятиметровую комнату в коммунальной квартире на улице Рубинштейна, 18, рядом с Малым драматическим театром, во втором дворе-колодце. Там мы прожили до 1956 г., в этих условиях я написал обе свои кандидатские диссертации.

Я спал на диване, а мама – на раскладушке. Уединиться было негде, зато когда в комнатушку набивалось по четверо-пятеро друзей, оторваться от компании никто не мог. Улучшить жилищные условия удалось только в 1957 году, когда мы получили две смежные комнаты (та, в которой я спал и работал, была 6 метров в длину и 1,8 метра в ширину, а мамина, проходная, – на 40 сантиметров шире) в коммунальной квартире (Лиговка, 58) с невыносимо скандальными соседями.

Рассказывать об этой жизни не хочется. Отдельную двухкомнатную квартиру, 30 квадратных метров на улице Типанова, 5, мы получили лишь в 1961 году, когда мне было тридцать три года и я уже три года был доктором наук. Когда позже я писал, что самым страшным фактором советской сексуальности было отсутствие места, я знал это не понаслышке.

Герценовский институт в 1944 г. был довольно неприглядным местом. В неотапливавшихся все годы войны аудиториях стоял собачий холод, студенты сидели в пальто и валенках, чернила замерзали, профессора читали лекции в пальто. Тем не менее было весело. Между прочим, после каждого институтского вечера в знаменитом белоколонном актовом зале уборщицы выметали на хорах кучи использованных презервативов (это – к вопросу о нравственности).

Как и раньше, я был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно, много читал. Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде по карточкам давали не только хлеб, но и другие продукты, жизнь была голодная. Отличникам давали дополнительные талоны на обед, так называемое усиленное диетическое питание (УДП). Студенты расшифровывали эту аббревиатуру: «Умрешь днем позже». После того как я получил Сталинскую стипендию (780 рублей, это были большие деньги, решение утверждал Совмин РСФСР), жить стало легче.

Впрочем, бедность тогда не была такой тяжелой проблемой, как позже, потому что почти все были бедны. Конечно, когда ты влюблен, а твои единственные парусиновые туфли продрались и дырку приходится замазывать чернилами, это невесело. Но в те годы даже самые кокетливые парни могли ходить на институтские вечера в лыжном костюме, и это нисколько не мешало успеху у девушек. У меня даже выработались некоторые принципы, сохранившиеся на всю жизнь.

Летом 1946 г. я отдыхал в доме отдыха «Подгорное», между Ленинградом и Москвой. Смена состояла из студентов и старшеклассников, практически моих ровесников. Среди них был десятиклассник по имени Лева, во всех отношениях милый и приятный мальчик, на котором был уникальный по тем временам, красивый, явно сшитый на заказ, костюм. Леве никто по этому поводу не завидовал, но поскольку эта примета была самой яркой, за глаза его все называли «костюмный Лева». Я задумался и решил, что вот этого я не хочу. Я готов соперничать с другими ребятами, но не с собственными вещами. Вещи не должны быть ярче хозяина. Позже, когда у меня появились деньги, я избегал слишком дорогих вещей. Красивый сервиз – это прекрасно, но если разбитая чашка становится драмой, лучше иметь посуду попроще. И зачем нужна полированная мебель, если из-за нее ваши дети не смеют пригласить в дом своих приятелей? Такая установка сохранилась у меня по сей день. Впрочем, это можно объяснить и иначе. Может быть, я просто лодырь и неряха, которому лень заботиться о своих вещах, а глубокая философия на мелком месте дает этому благовидное обоснование. Уверен, что так оно и есть. Тем не менее «костюмного Леву» и свои размышления на его счет я помню совершенно отчетливо.

Еще одна психологическая особенность – сколько себя помню, никогда не стремился быть оригинальным. Когда занялся наукой, это стало сознательным принципом. Главное – сделать дело хорошо, на пределе своих возможностей, а окажется ли твой труд оригинальным (для кого и по каким критериям?) – от тебя не зависит. Эйнштейна однажды спросили, как он записывает новые мысли. Он ответил, что не выработал такого метода: единственный раз, когда ему пришла новая мысль, он записал ее в виде теории относительности, а с тех ничего нового в голову не приходило. По этому критерию, мы все должны замолчать, и это было бы неправильно.

Все мои однокурсники были значительно старше меня, многие вернулись из армии, так что интимной дружбы с ними, в которой нуждается юность, быть не могло. Но во время педпрактики, а затем – благодаря комсомольской работе я восстановил контакты с ровесниками и нашел близких друзей, отношения с которыми сохранились до конца жизни. Первая серьезная любовь возникла во время педпрактики в 216-й женской школе. Похоже, что я сам узнал о своей влюбленности последним, все девочки в 10-м классе и их приятели из 206-й мужской школы заметили это раньше. Это был серьезный удар по самолюбию. Не зная, что с мальчиками так бывает часто, я расстроился и решил впредь стать непрозрачным, в дальнейшем о моих чувствах, как правило, знали только те, кого я в них посвящал. Впрочем, став взрослым, я понял, что это была очередная глупость: нужно было учиться не скрывать свои чувства, а просто не обращать внимания на окружающих.

Институтские преподаватели казались мне хорошими. Слушать и, тем более, записывать лекции я не умел и не любил, предпочитая одалживать конспекты у девочек, зато разговаривать с преподавателями было интересно. Курс новой истории живо и занимательно читал Владимир Карпович Добрер. Всеобщий любимец, профессор университета С. Б. Окунь красочно показывал в лицах, как заговорщики душили Павла I.

Преподавал у нас и многолетний легендарный декан истфака ЛГУ Владимир Васильевич Мавродин. Хотя на нашем курсе он не читал, я часто разговаривал с ним. Однажды он поразил меня утверждением, что среди ученых процент дураков значительно выше среднего. «Почему?» – спросил я. «Потому что природная ограниченность интеллекта усугубляется узостью научной специализации». В другой раз, когда речь зашла о какой-то несправедливости, Мавродин сказал: «Знаете, Игорь, в науку люди идут разными путями. Одни пробивают себе дорогу головой, у других она слабая, но природа компенсировала это крепкими локтями. Как показывает опыт, этот путь даже более эффективный, хоть и не самый приятный для окружающих». Запомнились и слова академика В. В. Струве, сказанные по поводу «дискуссии» вокруг работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: «Дерзай, но не дерзи!» Много дало личное общение с заведующим кафедрой истории СССР Виктором Николаевичем Бернадским, у которого я бывал дома. Это был очень образованный, глубокий и тонкий человек.

Как ни странно, существенное влияние на меня оказали некоторые непрофильные, заведомо «ненужные» курсы, например педагогика. Я не собирался работать в школе и к педагогике относился скептически (среди студентов было популярно ироническое высказывание профессора Десницкого: «педагогика как наука»), но лекции Леонида Евгеньевича Раскина прослушал целиком, они были захватывающе умны и интересны. Когда в аспирантские годы мне пришлось проводить в школах диспуты о смысле жизни, дружбе и любви, я обратился за советом именно к нему. Кстати, даже нескромные молодые люди, а я был именно таким, подчас недооценивают интерес, который к ним питают старшие. Узнав домашний телефон Раскина, я позвонил ему и сказал: «Это говорит ваш бывший студент с истфака». – «А кто именно?» – «Да вы меня не помните». – «Ну, а все-таки?» – «Кон». – «Как же, Игорь, я вас прекрасно помню». Я был страшно польщен, а когда повзрослел, понял, что это было вполне естественно: я был самым младшим на курсе, к тому же сталинским стипендиатом, как же было профессорам меня не помнить?

 

Большинство исторических курсов давали добротные факты, но думать не учили. А вот совершенно ненужный мне курс методики преподавания истории, который читала Наталья Владимировна Андреевская, делал именно это. Формально она преподавала методику: как рассказать детям о конкретном историческом событии, например о 18-м брюмера. На самом же деле это был глубокий анализ исторического факта, выяснение скрытых возможностей исторического события, которое могло бы произойти и иначе. Когда я стал заниматься философией и методологией истории, мне это очень пригодилось. Не исключено, что даже интерес к понятию факта возник из этой лекции, я ведь не писал, а думал.

Очень плодотворным было общение с заведующим кафедрой философии доцентом Сергеем Степановичем Киселевым. До его лекций я вообще не подозревал о существовании философии, думал, что это одно из преодоленных марксизмом буржуазных заблуждений. Оказалось – нет. Неформальные беседы с Киселевым были для меня уроками мудрости. Подведя свои личные итоги по окончании института, я поделился с ним, что вот, дескать, вроде бы хорошо учился, а все равно ничего не знаю. «Так и должно быть, – сказал С. С. – Единственное, что дает вуз, – умение самостоятельно черпать знания. А девятнадцать лет – вообще петушиный возраст, все только начинается».

Забавные воспоминания сохранились о курсе политэкономии. Политэкономию капитализма мы изучали всерьез, по «Капиталу», но когда пришла очередь социализма, стало ясно, что никакой науки там и в помине нет. Свой психологический шок от знакомства с политэкономией социализма хорошо описывает в своих воспоминаниях моя ровесница Т. И. Заславская[2]. Но для меня и моих приятелей (об остальных судить не могу) этот предмет не был профилирующим, «совершенствовать» его мы не собирались и просто повторяли на экзаменах выученный вздор, не придавая ему ни малейшего значения.

Так же было и с историей партии. Как говорил (о богословии) гетевский Мефистофель («Фауста» я читал и многое знал наизусть еще до поступления в институт),

 
Наука эта – лес дремучий,
Не видно ничего вблизи.
Исход единственный и лучший:
Профессору смотрите в рот
И повторяйте, что он врет.
Спасительная голословность
Избавит вас от всех невзгод,
Поможет обойти неровность
И в храм бесспорности введет.
 

Никаких теоретических споров и последующих идеологических разборок с однокурсниками, подобных тем, о которых рассказывает Заславская, у нас не было. Не столько потому, что для историков этот предмет был второстепенным, или потому, что мои однокурсники были старше и циничнее юной Тани Карповой, сколько потому, что интеллектуальный уровень герценовских студентов 1946/47 годов был значительно ниже, чем студентов МГУ 1948–1950 годов. Это делало нашу жизнь более безопасной, но менее интеллектуально напряженной.

Впрочем, несерьезность экономической теории социализма понимали и преподаватели. На консультации перед экзаменом неглупый майор из какой-то военной академии сказал нам: «Ребята, вы сдаете политэкономию социализма. Обычно студенты по любому вопросу сначала рассказывают, как обстоит дело при капитализме, а потом говорят: “А при социализме все наоборот!” Так вот, для экономии времени, про капитализм вы расскажите молча, про себя, а мне сразу же говорите “наоборот”». Действительно, про социализм было известно только, что здесь все не так: товар – не товар, деньги – не деньги, закон стоимости не действует или действует как-то иначе. И самое интересное, хотя мы об этом не задумывались, это была чистейшая правда, в СССР на самом деле все было «не так». Иногда мы развлекались, задавая преподавателю заведомо глупые провокационные вопросы, например: почему на улицах много нищих?

Видимость научной строгости в гуманитарных предметах создавалась исключительно жесткими формальными определениями и классификациями, без которых все рассыпалось. Многие формулы были священными. До XIX съезда партии «основщики» (преподаватели основ марксизма) задавали, например, такой вопрос: «Как стоґит Советская власть?» Единственно правильным ответом было: «Как утес» (так сказал на каком-то съезде Сталин). А после XIX съезда такой ответ означал бы твердую двойку, потому что «утес» превратился в мировую социалистическую систему. Моему другу А. Давидсону, круглому отличнику, на госэкзамене в 1953 г. попался вопрос «Три источника силы и могущества нашей партии по докладу Маленкова на XIX съезде партии». Он отболтал все как надо, но получил тройку, потому что важна была именно священная троица. В это время я был связан с «Вопросами философии» и спросил кого-то из тех, кто этот доклад сочинял, – естественно, они тоже этого не знали.

Задумываться о священных формулах было опасно. Один мой коллега-философ, устав от долгого экзамена и услышав в ответ на вопрос о причинах превращения человека в обезьяну, что обезьяна встала на задние ноги и кругозор ее расширился, спросил: «А как насчет жирафа? У него кругозор должен быть еще шире?» Студент задумался, а преподавателя прошиб холодный пот: он вспомнил, что это чуть ли не дословная цитата из ранней работы Сталина «Анархизм или социализм». Такие шуточки могли кончиться плохо. Не дав студенту опомниться, он поставил ему пятерку и отпустил. Все обошлось.

На младших курсах я интересовался всеми предметами. Но уже в начале третьего курса первоклассный специалист по истории английской революции доцент Генрих Рувимович Левин дал мне тему: общественно-политические взгляды Джона Мильтона. Эта работа превратилась затем в кандидатскую диссертацию. Я сомневался, смогу ли читать английские тексты XVII века, если даже современный английский знаю плохо, но Левин заверил меня, что языковые навыки совершенствуются в процессе работы. Он был прав. Сначала действительно было трудно, я смотрел в словаре каждое второе слово. Сказывалась и низкая общеисторическая культура. Например, я не мог понять, что значит «Mosaiс law», – никакого «мозаичного закона» в словаре не было. Потом до меня дошло, что речь идет о законе Моисея, историю религии мы вовсе не изучали.

Молодость преодолевает все. Я с увлечением штудировал политические памфлеты XVII века. Между прочим, оказалось, что мильтонова «Ареопагитика» («Речь о свободе печати») была в 1789 г. издана во Франции, но кто ее перевел – было неизвестно. Я рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий свой приезд сообщил мне, что перевод принадлежит Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! В следующем поколении ученых-гуманитариев такая обязательность стала крайне редкой. Да и многих ли академиков того времени можно было вообще спросить о чем-либо конкретном?

К сожалению, ни источниковедению, ни культуре научной работы нас не учили. Дело доходило до абсурда. Вместо того чтобы цитировать сочинения Мильтона и его современников по новейшим современным изданиям, я делал это по первым изданиям XVII в. И никто мне не объяснил, что так делать нельзя! В общем, несмотря на отличные отметки, в основном и главном я был самоучкой.

Наивность моей «методологии» помог осознать случай. На общеинститутской конференции студентов-отличников я на полном серьезе поделился своим «творческим опытом»: если начинать с углубленного изучения специальной литературы, будет трудно освободиться из-под ее влияния, поэтому я начинаю с чтения первоисточников, а уже потом смотрю литературу. Руководивший конференцией знаменитый старый литературовед Василий Алексеевич Десницкий тактично, не задевая мальчишеского самолюбия, сказал, что в таком подходе, конечно, есть свой резон, но при наивном чтении первоисточников ты воспринимаешь только самый поверхностный срез, который наверняка уже исследовали твои предшественники. Поэтому разумнее все же начинать с изучения специальной литературы и из столкновения разных точек зрения выводить собственные вопросы и гипотезы. Старый профессор был прав. Кстати, когда потом в разговоре с ним я упомянул, что работаю преимущественно в «Публичке», он заметил, что Публичную библиотеку так называть не стоит (самому мне «неприличные» ассоциации в голову не приходили). Прошло много лет, язык стал гораздо более вольным, но совета Десницкого я не нарушаю.

2См.: Заславская Т. И. Моя жизнь: воспоминания и размышления // Заславская Т. И. Избр. произведения. Т. 3. М.: Экономика, 2007.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru