Поэзия – обоюдоострое оружие. Она, с одной стороны, призвана оправдать этот мир, его повадки, норов и язык, вернуть ему смысл и назначение, с другой – сама нуждается в оправдании, так как далеко не всегда способна выдержать иронический прищур оцифрованного современника, начинает бояться музыки и гармонии, путается в словах, как в ловчей сети, теряет силу и отступает, становясь одной из частных областей языкознания, интересной только специалистам.
Когда в СССР во второй половине прошлого века случился поэтический бум, советские люди с изумлением взирали на Запад, где стихи всё больше и больше превращались в доступную лишь «посвящённым» забаву университетского меньшинства. Потом и к нам пришёл капитализм, общество потребления, власть развлечений и удовольствий, которые можно взвесить и осязать. Аудитория поэзии с каждым годом сужалась, само слово поэт, стихотворец стало чем-то предосудительным, удобнее было называться журналистом или преподавателем, тем более – любым персонажем, производящим имеющий рыночную цену продукт.
Равнинное течение жизни не благоприятствует стихам. Начинает казаться, что всё уже было сказано, сюжеты исчерпаны, образы затёрты до дыр. Поэзия уходит в «измы» – метареализм, постмодернизм, концептуализм, – таких направлений десятки на любую эпоху.
Каждое из них вырабатывает свои приёмы и способно удивить новизной. Но любая новизна устаревает, и за ней остаётся только звенящая пустота.
Однако, как только страна, её речь, её люди оказываются перед судьбоносным вызовом, вновь встаёт вопрос о глубоких основаниях бытия – поэзия возвращает себе силу, вступает в права. Она заново учится воспевать и карать, вдохновлять и утешать, возвращает смысл жертве и покаянию. То есть в полноте свидетельствует о человеческой участи, о пространстве родной земли и времени своего поколения.
Книга Игоря Караулова «Главные слова», вобравшая в себя стихи 2020–2023 года – полноценное и полнокровное свидетельство проживаемой нами эпохи.
Караулов – из больших русских поэтов, который никогда и не единым жестом не был согласен на умаление поэзии, – и в этом основание его поэтики.
«Не колеблем ни веком, ни ветром,
я для важного дела храним
с той минуты, как вороном, вепрем —
кем, не помню – назвался твоим».
Он работает на разрыв шаблона, не желая подчиниться удобным и общепринятым стереотипам. Знает, что обыденность, отрицающая поэзию и готовая считать длящуюся старость образом бессмертия, будет сметена ветром истории, уничтожена, взорвана навсегда:
«То звала ледяная дорога,
то мерещился свет маяка,
а по правде-то нужно немного,
это небо да те облака.
Колокольчик литого глагола,
и щепотка ночного труда,
и немножечко доброго тола,
чтоб взорвать этот мир навсегда».
И ещё раз о том же, только другими словами, опять-таки разрывающими привычные оценочные категории, лукавую «правду века сего»:
«Но будет день, когда из темноты
в заброшенные явятся таверны
цисгендерные белые скоты
с тетрадками своих стихотворений», —
это уже с отсылкой к пушкинскому «Лицею».
При этом поэт прекрасно владеет и постмодернистской эстетикой, и деконструкцией, и концептуальным вывертом, но использует их прежде всего как приём, во имя возвращения к полноте поэтического бунта:
«кончен прощальный парад
свален последний зачёт
лыжи у печки стоят
лучше б стоял пулемёт».
Поэтика И.К. основывается на богатейшей русской и европейской традиции, тут и британский стих 18–19 веков, и немецкая лирика 20 века от Рильке до Бенна, и разумеется, русская поэтическая школа, от тяжёлой поступи авторов 18 столетия, прежде всего, Сумарокова и Державина, к Тютчеву и Случевскому.
Случаются в «Главных словах» и прямые переклички.
Знаменитые строфы Константина Случевского, записанные во второй половине 19 века:
«Я видел варварские казни,
я видел ужасы труда,
Я никого не ненавидел,
но презирал почти всегда»,
преломились у Игоря Караулова в хлёсткие, бичующие строки:
«Мне объявила мудрая сова,
надёжная сотрудница Минервы:
„Ты написал хорошие слова,
ты никому не действуешь на нервы“.
А я готов и лучше, и не раз
засеять землю добрыми словами.
Вот только бы пореже видеть вас,
беседовать и обниматься с вами».
…По университетскому образованию Игорь Караулов – географ, пространство у него не просто связано с историческим временем, оно говорит о времени, прорываясь в надвременное. Поэт не сомневается, что мы переживаем переворот истории, уводящий далеко за пределы отпущенных нам мест и дат, от мнимостей и симулякров к существу существования.
И потому «Двенадцать» его разворачиваются совсем иначе, чем «Двенадцать» Блока столетие тому назад:
«Смотри, двенадцать человек
идут из темноты,
пересекая русла рек —
им не нужны мосты.
Они идут через Донец,
идут через Оскол,
минуя белый останец
и головешки сёл.
Они идут врагу назло
без касок, без брони.
Двенадцать – ровное число.
Но люди ли они?..
… Да, их двенадцать. Да, из тьмы —
попробуй их сломи…
А приглядеться – это мы
идём, чтоб стать людьми».
В новом русском расколе, обозначившемся после февраля 2022 года, Игорь Караулов – один из самых маркированных, внутренне непротиворечивых, и в то же время сложных, глубоких поэтов. Он твёрдо знает:
«Больше ни разу и больше нигде
Наша в Гааге не ступит нога.
Может быть, только на горло врага»,
Но при этом не срывается в пафос, ненависть, не захлёбывается пеной на губах:
«Когда над головой летают мины
и сатанеет вражеская рать,
поэзия, конечно, хочет мира,
поэзия не хочет воевать.
Она полночных жаждет посиделок,
где философской речи перелив.
Ей, как и прежде, флирта жемчуг мелок,
ей подавай романы на разрыв.
Поэзия зимою хочет водки,
а осенью – креплёного вина.
Ей надоели фронтовые сводки,
ей напрочь опостылела война.
Поэзия в живое не стреляет,
на этом свете ей не нужен враг.
Поэзия всё время поправляет
бронежилет, сидящий кое-как».
…Стихи Караулова 20-х годов нынешнего века – своего рода испытание слов и событий на неподдельность, причастность к бытию, путеводитель по уходу из общества спектакля, прочь от царства мнимостей – в настоящую историю, её музыку и поэзию, творящуюся на наших глазах.
Потому и «Главные слова».
Андрей Полонский
Я назвался твоим человеком
и уже не уйду никуда.
И вернусь не весною, так летом,
когда выйдет из снега вода.
Когда тлеющих звёзд сигареты
разгорятся в большие костры
и деревьями станут скелеты,
что на холоде машут костьми.
Не колеблем ни веком, ни ветром,
я для важного дела храним
с той минуты, как вороном, вепрем —
кем, не помню – назвался твоим.
Рыба смеётся пронзённой губищей:
я никому не достанусь.
Чтобы ничьею не сделаться пищей,
я в этом сне не останусь.
Поезд отходит, звенит колокольчик,
время проститься с родными.
Задребезжит балаганчик-вагончик,
да и покатит во имя.
Слева в купе – бородатые змеи,
справа – сидят броненосцы.
Красные волки – уныло-семейны,
а поросята – несносны.
Соечка, Вы успокоили б нервы,
мне за Вас, право, неловко.
Вон Покрова показалась на Нéрли
спичечной серой головкой.
Значит, совместная наша дорога
сладкою будет халвою.
Сердцу до сердца всегда недалёко,
было бы сердце живое.
Тает вагончик в густом океане,
солнца качается гульден.
Где же вы, снасти, которые ранят?
Снасти, которые губят?
Шериф разворошил наш сонный улей —
порядочная сука, без обид.
И мистер Донован убит шальною пулей.
И мистер Донован убит.
Да кто б его приметил накануне?
Все звали его запросто – «малыш»,
когда он виски разносил в салуне —
и вдруг он «мистер Донован», поди ж.
Прочла толстуха Сара на браслете
фамилию, куда писать родне,
покуда он, единственный на свете,
лежал в крови и рыжей волосне.
И, двух ослов в телегу запрягая,
и сзади ящик громоздя,
мы так смеялись: мама дорогая,
хороним, как индейского вождя.
И пастор, отыскав вино в сосуде,
нам проповедовал, входя в азарт,
про то, как губы резала Иуде
медь Божьих бакенбард.
В меховой шапке пирожком
ты стоишь над заснеженной толпой.
Может быть, ещё переждём.
Может, удача ещё с тобой.
На тебя смотрят мортиры лиц,
все готовы к команде «пли».
Ещё вчера падали ниц,
зачем сегодня они пришли?
Льётся свет нерезкий,
у неба вид оборванца.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
С далёкой Тимишоары
нанесло менструальной ваты.
Все гости на этой свадьбе
видят, какой ты старый.
Нации цыганские шаровары
затрещали по шву Карпат.
На перекрёстках тарахтят
винтокрылые шарабаны.
Свинцом нерестится масса,
твоя столица не стоит мессы.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
Тонкий голосок с холма —
флейта одинокого пастуха.
Кто стреляет, тот без греха.
Кто упал, на том и вина.
Падают пластмассовые куклы
в домашнем тире истории.
Члены будущей директории
делят кастрюли на кухне.
Достаточно одного жеста.
Не хватает одного часа.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
Рыбы, моллюски, гекконы.
Вместе – икона.
Видишь ли контуры Бога?
Вижу немного.
Фоном дано побережье
как бы небрежно:
люди на катамаране,
горы в тумане.
Свет собирается в точке,
дева на бочке
вьётся змеёю без звука.
Стрелы из лука
падают в грудь Себастьяна.
Пиво из крана.
Всё переходит на цифру.
Дева на цитру
смотрит, и цитра играет.
Чудо вай-фая.
Бегают вдоль побережья
тут постоянно
Вера, Надежда —
две посёлковых собаки,
и на груди Себастьяна
алые маки.
Сказали: «тайны Бытия»,
а мне послышалось: «Батыя».
Я помню, родина моя,
твои мелодии простые.
Четыре палка, два струна —
такой выходит человечек.
И не кончается строка,
но меньше мига длится вечер.
Перед акыном быт и труд
лежат кругом, как обе степи.
То на ночь выпускают в пруд,
то утром снова ловят в сети.
И в порошок для серных ванн
судеб размалывают спички
Орда и Орднунг – жернова,
притёртые до обезлички.
Не покидайте, милые мои,
родных краёв питейные галеры.
Не уходите в верхние слои
отравленной озоном атмосферы.
А всё равно не слушают: ушли,
не дождались лицейской годовщины
клеймёные губители земли,
цисгендерные белые мужчины.
Повсюду воцарилась благодать,
вернулся мир и стало вечным детство.
Да, надо было выучиться ждать,
и вот оно случилось наконец-то.
Но будет день, когда из темноты
в заброшенные явятся таверны
цисгендерные белые скоты
с тетрадками своих стихотворений.
И с криками: «Да здравствует Лицей!» —
стаканы дружно сдвинут обормоты.
Спустись в овраг, поройся в багреце:
там паспорта и свежие банкноты.
В минувшую среду, была не была,
анализы сдал он на антитела.
Бумага ему показала, что в нём
живёт антитела огромный объём.
Фактически тело чужое, а он —
одна оболочка, реторта, баллон.
С тех пор он с работы уходит к шести
и в паб отправляется «О’Флаерти»,
куда ксеноморфы приходят кутить
и очень за пиво не любят платить.
И там, наливая тому и тому,
он их вопрошает сквозь пьяную тьму,
весь вечер кочуя к столу от стола,
про тело чужое, про эти дела.
Кто я? Это я? Или я – это он,
а я – оболочка, реторта, баллон?
Но что ксеноморфу земная тоска?
Ему б на халяву побольше пивка,
и сизая вечность стоит перед ним —
не то вышибала, не то херувим.
Мы выучили все их имена,
их адреса разметили на карте.
Но сгинул Холмс, и Ватсону хана,
и запропал профессор Мориарти.
Как будто итальянская на слух
фамилия? Не шефом ли в Сорренто
устроился? А что до этих двух,
молчит и гугл, и новостная лента.
Но как же Рейхенбахский водопад,
зачем он в небо тянется лианой?
– Такое чувство, что за мной следят, —
растёт из сердца голос деревянный.
– Такое чувство, что моя рука
в комоде кость нашарила без спроса.
– Оно пройдёт. Заморишь червячка,
и снова вдаль покатятся колёса.
Стол, холодильник, вешалка, постель —
переживём ещё одну неделю,
но где-то возле плинтуса есть щель,
и весь преступный Лондон в этой щели.
Убийцы, похитители камней
и похотливых лордов шантажисты —
вся шушера давно минувших дней.
О, как же ваши помыслы нечисты!
В ночи они выходят на парад
и каблуками цокают по плитке,
и мечется растерянный Лестрад
от бара к бару, осушая пинты.
– Где доктор мой? Где верный мой скрипач?
Распалась цепь, и век летит в клоаку.
Дорогой слёз, дорогой неудач
сэр Баскервиль ведёт свою собаку.
Но нету веры этим дуракам
и грош цена их пройденным этапам.
Я Шерлок Холмс, а Лондон – таракан.
Покажется – его прихлопну тапком.
Надоело делать то, что звалось экономикой,
устали быть Сизифами подземные гномики.
Сколько ни паши, в кармане свищет ветерок.
В это тухлое время надо делать глэм-рок.
Глэм-рок – это ребята с вечной «бэйби» в мозгах,
это бритые ноги в волосатых сапогах.
Это полыхание разбитых витрин,
это мраморный дворец под вывеской Latrinе.
Лейбористы, консерваторы – то псих, то урод.
Всё летит к едрёной матери, а мы наоборот,
из утробы той же матери выходим, плюясь.
Посмотрите на нас внимательно, запомните нас.
Глэм-рок – это хруст внутривенных льдинок.
Глэм-рок – это двух бухих басов поединок.
Это тёмные клубы, это жирные бабы,
у которых в волосах поселились крабы.
На каждой свалке есть бутылки, а работа не волк.
Галдят из ящика эксперты, хоть один бы умолк.
Ты же знаешь всё на свете, расписной голубок,
так расскажи нам, чёрный ворон, что такое глэм-рок?
Это красная улыбка во всю серую стенку,
это тощие коровы танцуют летку-енку,
это огненным коктейлем развороченный живот,
это ангелов над нами полицейский разворот.
Когда у тыквы вырастают ноги,
она смиренно ходит по домам
и собирает скромные налоги
из нежности, уже не нужной нам.
Она идёт по базе адресатов
весенних ласк и летнего тепла.
Откройте ей! Обоев полосатых
не застесняйтесь, жизнь-то уж прошла.
Сгущается под этой рыжей чёлкой
небывшее – и просится вовне.
Она расскажет, как была училкой,
девятый «Б» гоняла на физре.
Между двумя провинциями света
забавен этот зыбкий переход,
где паттисон, солёная комета,
на всех эстрадах тенором поёт,
мерцает солнце орденом в стакане,
маня юнцов сквозь воздух спиртовой,
и тыква тоже делается пани —
не ягода, не овощ никакой.
Над нами высится базар,
стоят лавчонки, лавки, лавцы,
а в них шумят христопродавцы
и прославляют свой товар.
Христос такой, Христос сякой,
Христос с клубничным ароматом,
Христос с коробкой-автоматом
и с механической рукой.
Найдите время для Христа!
Побалуйте себя Мессией!
Но наступает вечер синий,
и уплывает суета.
Все лавки превратились в лодки,
плотами сделались лотки.
Глухая осень, день короткий,
и город встал на край доски.
Уже созрели фонари,
скамейки в белый креп оделись
и на посту железный Феликс
Гваттáри или Гваттари.
Благоухают фонари
лимонной памятью из сада.
Заходят в бар «Тивериада»
в ворсистых худи рыбари.
А нам пора кормить зверей,
и к чаю кончились лимоны.
Нарвём десяток фонарей,
пока не видят фараоны?
Дед Мороз всегда был очень молод
и неимоверно знаменит.
У него коллекция из бóрод
в гардеробе щёгольском висит.
Дед Мороз совсем ещё не старый,
просто у него парик седой.
Вечерами ходит он с гитарой,
развлекаясь «Дымом над водой».
Дед Мороз совсем не любит зиму:
ветер, снег, узорное окно.
Раньше он любил гулять по Риму,
но теперь ему запрещено.
Всё равно его здесь держит что-то.
Может быть, немаленький доход
и не бей лежачего работа —
ёлки! ёлки! – сутки через год?
Все дворники под окнами у барыньки
метут-метут классический снежок.
А барынька посапывает в спаленке,
а рядом ножичек и мужичок.
И Рождество! И Рождества мелодия
из циферблата бьёт наверняка:
какая-то богемская рапсодия,
какая-то румынская тоска.
Смешинка, золотинка, червоточинка,
разинутые сани, снежный путь.
Проснись и пой! А хочется не очень-то.
А хочется забыться и заснуть.
Сверкают небеса золотозубые,
кухарка мастерит яйцо пашот
и дворники метут в сугробы грубые
лебяжий пух и сонный порошок.
Уже слышны мальчишеские выкрики
про сербские, турецкие дела.
Но сталь была. Меж розовою щиколкой
и волосатой ляжкой – сталь была!
Открой глаза – увидишь свой Вьетнам,
где Хо Ши Мин пока ещё не город,
а сухощав, хотя уже немолод,
и до сих пор подвержен вещим снам.
Вот тот Вьетнам, где выжил Мандельштам,
в хитоне ходит щёгольском и длинном,
проводит дни в беседе с Хо Ши Мином,
а вечера – по чарочным местам.
Там по-людски собаки говорят!
И что с того? Ведь это наши псины.
И змей морской всем детям друг и брат,
когда народ и партия едины.
Королевские семьи несчастны всегда,
а шахтёрские семьи – прекрасны,
а матросские семьи – слеза, как вода,
а актёрские – огнеопасны.
И когда Санта-Клаус ведёт под уздцы
своего золотого оленя,
он за флотскую милю обходит дворцы,
где копили тоску поколенья.
Он стучится с подарками в двери квартир,
где нехитрые люди ликуют,
и лобастого шкета зовёт «командир»,
а девчонку в макушку целует.
Он садится на стул, достаёт из мешка
леденцы, марципаны, конфеты,
изумрудные серьги, цветные шелка,
луки, дротики, шпаги, мушкеты.
И пока на два локтя не скрылась земля
в непролазной холодной извёстке,
подарить успевает модель корабля
сиротинушке в синей матроске.
Он велит, чтобы смех осыпался как снег —
смех над папертью, смех над колонной, —
потому что Господь народился для всех,
кроме тех, кто увенчан короной.
Королевские семьи несчастны всегда.
Санта-Клаус летит над домами,
и пылает, как магний, его борода,
предвещая весеннее пламя.
Давно уже потоплен наш корабль,
но он ещё плывёт.
Его обшивку обсидели крабы,
но он плывёт.
Для рыб, рачков и прочих голотурий
он нынче вольный сквот.
Его на части раскололи бури,
но как-то он плывёт.
И под бушпритом статуя богини
сквозь лунный свет
кому-то предвещает жуть и гибель.
Кому-то, впрочем, нет.
Нет, ты не спишь, не три зеницы водкой,
брат-мореход.
Да, мы мертвы и речью, и походкой,
но он – плывёт.
Эти бедные селенья,
тут и там уже коттеджи,
на холме особняки.
Русский люд живёт в надежде:
заготовили соленья,
точат быстрые коньки.
Провели коммуникации,
сверху вешают тарелки
и болеют за «Реал».
На участках дерева,
словно белые акации,
в снежной светятся побелке.
«Русь, твоей рябиной ранен,
в скромной тоге землемера
я насквозь тебя пройду», —
восклицает Назарянин.
Во дворах стоят «паджеро»
и «копейки» на ходу.
Таких забавных малюток
не видел я даже в кино.
«Доброго времени суток», —
я говорю им в окно.
У них шоколадные лапки,
хвостик у них запятой.
У них на панцире крапки,
и гребень украшен звездой.
Они полетали и сели.
Они не из нашей страны,
но есть одно доброе время,
когда эти крошки видны.
Между собакой и волком,
между работой и сном.
Между колодцем-колоколом
и языком-колуном.
Доброе время суток
для всех, кто лелеет мечту.
Для нищих и проституток
в лиловом и синем порту.
Доброе время суток
для тех, кто встаёт чуть свет
и ест свой яичный сгусток,
и в соус макает багет.
Доброе время буден —
такое мгновение, бро,
когда старый голландский гульден
становится на ребро.
Когда у соседей на полке
взрываются часы
и в небо летят осколки
невиданной красы.
И в глазах эти вечные мушки
вырастают в парусный флот.
И бьют корабельные пушки,
и колокол тоже бьёт.
Когда-то мы были детьми,
играли в салки, в буру.
Нас печатали разные СМИ.
Мы писали для них муру.
Теперь живём день за днём
на краю глухого села.
– Это кто пришёл, почтальон?
– Нет, это зрелость пришла.
Она взламывает тела
и уносит вверх семена.
Перед самым концом тепла
вертит крылышки-имена
тех, кто был тороплив и юн,
бил в табло, получал сдачи.
Кто в газете «Чикаго трибьюн»
освещал футбольные матчи.
Книга жизни как роман:
Тимофей родил Ивана,
Исаака – Авраам,
но никто – Грауэрмана.
Сам родил Грауэрман
всех порядочных знакомых.
Остальные роддома
производят насекомых.
Мой роддом был на Щипке,
там меня родили, детку.
На хитиновом щитке
я ношу его отметку.
Это стыдное клеймо —
в жизнь войти не тем роддомом.
Не сойдёт оно само,
не изгладится дипломом.
Где волшебный звукоряд,
где вольготно, сыто, пьяно,
там пануют и царят
сыновья Грауэрмана.
А на долю остальных
выпал бизнес коробейный
или в ямах выгребных
труд нечистый, скарабейный.
Был тот вечер медвяный и сладок, и ал,
когда кто-то кого-то убил.
А про то, как убил, ничего не сказал:
заколол, задушил, утопил?
И неясно, убили его ли, её,
но злодейство с полей натекло
и болтается в воздухе, словно бельё
на верёвке у тётушки Кло.
И собачья брехня, и малиновый звон —
всё звучит, будто траур в дому.
И возможно, убитый ещё не рождён,
но весь мир уж скорбит по нему.
Николай торопился на бал к Сатане,
а попал почему-то к Светлане.