bannerbannerbanner
Записки старого студента

Игнатий Потапенко
Записки старого студента

И она прямо посылала меня, уходи, уходи, иди к своим друзьям, посиди вечерок. Ты любишь общество, у тебя много друзей… И как она была права! В прежнее время, когда я сидел дома по целым дням и вечерам, на меня нападала тоска, и являлись мысли, которых я ей никогда не высказывал, да и никому: эх, бросить всё, да укатить куда-нибудь, в Америку, что ли! Да, вот какие мысли! А как только стал я проводить время вне дома, так, я вам говорю, где бы я ни был, как бы ни было мне весело, а с каким наслаждением я приходил домой, как меня тянуло к своим пенатам!.. Да, я вам скажу, умная женщина была покойница, знала человеческое сердце и умела жертвовать… И теперь уж, знаете, другая жизнь пойдёт у меня. Уж некому за детьми смотреть, придётся самому. Скучно будет, да что делать! Дочка старшая, она, хотя и добрая, и говорит: «папа, это, мол, не твоё дело, это моё дело…» А не могу же я засадить её, молодую, за такое скучное дело. У неё подруги есть, ей хочется погулять, и то и сё.

Месяца через два он стал появляться чаще, а потом его стали встречать в портерной каждый день. Он появлялся и в университете, и на сходках, и всё пошло по-прежнему.

– А как же дети ваши? – спрашивали его, помня те речи, которые он говорил вскоре после похорон.

– Дочка при них! – отвечал Леонтий Степанович. – Я, конечно, не позволял ей, говорил: «Как можно! Тебе будет тяжело!» А она – ни за что не хочет. «Иди, – говорит, – папа! иди». У неё, знаете, такой же характер, как у покойницы; она тоже героиня.

– А вы, Леонтий Степанович?

– Ну, я какой же герой! Я слабый человек, не более! – отвечал Кожевкин.

Два дня
Очерк с натуры

Удивительно быстро наступает вечер в конце зимы на одной из петербургских улиц. Только что был день, и вдруг стемнело. В тот день, с которого начинается мой рассказ – это было на первой неделе поста, – я совершенно спокойно сидел у своего маленького столика, что-то читал, пользуясь последним светом серого дня, и хотя то же самое было во все предыдущие дни, чрезвычайно удивился и даже озлился, когда вдруг увидел себя в полутьме зимних сумерек. Дело в том, что в прежние вечера в подобных случаях я сейчас же зажигал свечу, и сумерки для меня не существовали. В этот же вечер, по тщательном исследовании, оказалось, что накануне сгорел не только последний огарок, но даже как будто подгорел медный подсвечник, покрытый зелёным слоем каких-то химических соединений, которые все может назвать и определить Каллистрат Иванович. Я очутился во мраке. Когда у меня нет дела, я имею привычку, заложив руки за спину, бродить из угла в угол. Но как только я принялся за это занятие, мне тут же стало ясно, что оно представляет множества неудобств и скорее похоже на самый тяжёлый труд, чем на отдых. Углы моей комнаты так близко отстояли один от другого, что не успевал я сделать двух шагов, как уже приходилось поворачивать назад. Кроме того, в комнате были кое-какие усложняющие обстоятельства, которые ещё более затрудняли мою прогулку.

Нельзя было пройти мимо высокого угловатого комода, украшенного тремя коробками, в которых некогда помещалось по четверти табаку в каждой, – чтоб не зацепить его. При этом инвалид-комод непременно хромал на одну ногу, так как у него исправных было только три, и всякий раз словно считал своим долгом наклониться, как будто прибавляя при том: «Pardon, monsieur». Вежливый комод оттого, впрочем, наклонялся с такою лёгкостью, что он был совершенно пуст и, как ненужная вещь, должен был заискивать у своих хозяев, чтоб его не вытащили вон. Большое препятствие представлял также единственный стул, который всякий раз нужно было переступать, потому что отодвинуть было некуда. Что же касается коротенькой железной кровати и кое-чего, носившего название дивана, которые стояли рядом, так что одна служила продолжением другого, они, по-видимому, благонамеренно занимали свои места и не предпринимали против меня никаких ухищрений.

Впотьмах, когда нет ни малейшего желания заснуть, в голову обыкновенно приходят целые вереницы мыслей. Разные бывают эти мысли, смотря по тому, на чьих плечах помещается голова. Всякому видится своё, особенное. Что же касается меня, то хотя я и не имел ни малейшей причины веселиться, в голову мою лезли самые весёлые мысли. Не подумайте, пожалуйста, что эти мысли были гражданского свойства, что я думал о судьбах моего отечества или что-нибудь в этом роде. Нет, я считал себя слишком маленькою дробью в общем великом числе, и просто-напросто думал и был уверен в том, что Каллистрат Иванович, возвратясь из клиники, принесёт с собою полфунта колбасы и столько же хлеба – вот причина моего весёлого настроения. Откуда проистекала моя уверенность, этого я не могу сказать. По крайней мере у меня было гораздо больше данных думать совершенно противное. Но дело в том, что мне этого ужасно хотелось, а легковерные люди уверены именно в том, чего им хочется, я же, нужно вам сказать, человек легковерный. Я знал, что у Каллистрата Ивановича денег нет и не будет, и тем не менее был уверен в том, что он принесёт колбасу. Дело в том, что мы с Каллистратом Ивановичем…

Но вы не знаете, кто это Каллистрат Иванович. Каллистрат Иванович был ни больше ни меньше как студент медико-хирургической академии. Большую часть дня проводил он в подвалах профессора Грубера, вследствие чего от него вечно несло «анатомией», как деликатно выражалась Марья Карловна, наша квартирная хозяйка. Вы понимаете, что «анатомия» здесь употреблена в смысле обыкновенной мертвечины, которой главный склад находится на Выборгской стороне. Нрава Каллистрат Иванович был кроткого и, как кроткие люди, после обеда любил пофилософствовать, что в последнее время, впрочем, делал очень редко, так как редко обедал. Он был замечателен тем, что, кроме двух воротничков и одной пары манжет, ничего своего не имел; это давало ему повод сокрушаться, что у него слово расходится с делом, «ибо говорил он, я собственность признаю, на деле же собственности не имею». Платье, сапоги и плед он носил чужие, хотя решительно не мог сказать, кому именно что принадлежало. Кроме упомянутых воротничков и манжет, у него была ещё пара бакенбард, совершенно белых, которые он считал своей неотъемлемой собственностью и ни за что не хотел сбрить их, дабы, по его словам, лишившись этой движимости, окончательно не превратиться в пролетария.

Так вот, с этим-то Каллистратом Ивановичем мы, можно сказать, наполняли ту маленькую комнату, которую я только что описал. С ним поочерёдно сидели мы на нашем единственном стуле и поочерёдно прохаживались по комнате, так как во время прогулки одного из нас другой непременно должен был лежать в кровати.

После десятиминутной борьбы с препятствиями, я почувствовал сильную усталость и даже ощутил выступивший на лице пот. Мне оставалось лечь на кровать: если не считать уже достаточно насиженного стула, другого исхода не было. Я так и поступил. Не успел я почувствовать некоторую охоту ко сну, как послышался звонок, затем шипящие шаги Марьи Карловны, звук отпираемых дверей, наконец, в комнату вошёл Каллистрат Иванович. Я его, конечно, не разглядел впотьмах, но тем не менее с уверенностью мог сказать, что это был он. К людям, к которым мы привыкли, мы становимся крайне чутки, мы распознаём их по походке, в тишине по звуку дыхания и ещё мало ли по чему, а чаще всего распознаём бессознательно. Притом же неразлучный с Каллистратом Ивановичем запах «анатомии», хотя я и привык к нему, всё-таки был мне доступен. Словом – я почувствовал присутствие Каллистрата Ивановича, но своего присутствия не проявлял, желая посмотреть, что он предпримет во мраке. Пусть это похоже на ребячество, но я должен признаться, что это меня очень занимало. Прежде всего он зажёг спичку и увереннейшим образом поспешил к подсвечнику, но в ту же минуту был разочарован. Видя его недоумение и комическую досаду, я не выдержал и расхохотался.

– Послушай, неужели у нас нет свечи? – спросил он тоном такого удивления, как будто это совершенно небывалая и невозможная вещь.

Это рассмешило меня ещё больше.

– Что тут смешного, не понимаю! – злился Каллистрат Иванович. – Неужели мы будем сидеть впотьмах?

– Конечно, если по какому-нибудь торжественному случаю солнце не взойдёт прежде времени, – ответил я, продолжая смеяться.

– Чёрт знает, что такое! У меня завтра экзамен у Грубера… Я должен целую ночь заниматься! – угрюмо заявил Каллистрат Иванович, садясь у стола на диван. Минуты две мы помолчали.

– Экую я глупость сделал! – заговорил он опять, почёсывая голову. – Представь, брат, у меня было четырнадцать копеек. Иду, знаешь ли, вот здесь на углу Литейной и Захарьевской – газетчик соблазнил, купил газету за семь копеек. Теперь вот изволь читать её впотьмах. Лучше бы за те же деньги купить свечу.

– А остальные семь? – спросил я с таким интересом, как будто дело шло о тысячах.

– Да остальные целы, вот они!

При этом он торжественно выбросил на стол свои семь копеек.

– Да что в них толку! – жалобно прибавил он.

– Свечу можно купить.

– Конечно. Но знаешь ли, я сегодня кроме воздуха ничего ещё не принимал внутрь и, признаюсь, чувствую такой аппетит, что, кажется, съел бы всё.

– Так ты боишься, что не донесёшь свечу из лавки, съешь на дороге?

– Да не то! А знаешь ли, во мне происходит борьба. Свечу купить, или хлеба на семь копеек? Того я другого никак нельзя. А ведь ты тоже, должно быть, ничего не ел сегодня?

– То-то и есть, скажи ты мне, с чего это ты вздумал покупать газету? Кажется, можно было понять, что при таких обстоятельствах все эти культурные потребности следует к чёрту… А я был уверен, что ты принесёшь колбасы.

– Ну, брат, о колбасе ты мог бы отбросить всякие мечты, – решительно заговорил Каллистрат Иванович, – и что в ней хорошего? Одни трихины и больше ничего. Самое безопасное – это хлеб.

– Потому что самое доступное. Я думаю, что если б тебе сказали: вот колбаса, начинённая трихинами, ты проглотил бы и её.

 

– Знаешь, что я тебе скажу: не упоминай ты, ради Бога, о колбасе! Ну, как же быть с нашим капиталом?

Вопрос действительно представлялся серьёзным. Едва ли дипломат когда-либо находился, в таком затруднительном положении, как я в ту минуту. Я знал очень хорошо, что если Каллистрат Иванович не будет заниматься ночью, то завтра не выдержит экзамена. С другой стороны голод начинал не на шутку пронимать меня, чувствовалось действительно нечто вроде сжимания сердца, чему способствовало воспоминание о колбасе.

– И к чему было покупать газету! – озлился я наконец, не находя исхода.

– Да видишь ли, сегодня газеты должны быть интересны, судя по предшествовавшим событиям, – говорил Каллистрат Иванович, как бы оправдываясь передо мной, – притом же я совсем позабыл, что вчерашний огарок кончился, и рассчитывал на эти семь копеек купить хлеба.

– Вот что сделаем, – наконец, предложил я, – можно купить за три копейки сальную свечку, и на остальные четыре – фунт чёрного хлеба.

– Но это ужасно неловко! – возразил Каллистрат Иванович. – Представь, что входит в овощную лавку господин, одетый более или менее прилично, и спрашивает фунт чёрного хлеба и сальную свечу… Это ужасно неловко, я по крайней мере отказываюсь идти.

– Да это ты с чего конфузиться вздумал? – спросил было я, но тотчас же вспомнил, что Каллистрат Иванович ещё только полгода в Петербурге и потому ещё не вполне усвоил смысл одеяния «более или менее приличного».

Я взял со стола семь копеек, надел пальто и вышел на улицу. Ночь стояла непривлекательная. На улицах валялся не то снег, не то грязь; ни тепло, ни холодно, но зато сырость так и пронизывала насквозь; несмотря на темноту, свет фонарей казался жалким, потому что ему приходилось освещать жалкую картину; продувал небольшой ветер, насквозь пропитанный какой-то неприятной влажностью, – всё это способно было до последней степени испортить настроение духа.

Войдя в овощную лавку, я нашёл там двух покупателей – дворника нашего дома и какую-то бабу, которую я почему-то сейчас же окрестил кухаркой. Встретив такое общество, я действительно почувствовал себя в неловком положении и, несмотря на то, что понимал бессмысленность подобной щепетильности и в душе обзывал себя самыми нелестными именами, я всё-таки не решился сделать свой заказ. Дело в том, что дворник знал меня, я встречался с ним каждый день и в цветущую пору моего бюджета раза три, кажется, давал ему на водку. И вдруг этот самый барин теперь спрашивает, ни больше, ни меньше, как сальную свечку и фунт чёрного хлеба! Очевидно, дворнику ничего не стоило тут же высчитать, что у меня имеется всего семь копеек, и он был бы совершенно прав, если бы вздумалось дать мне на водку… Я в одно и то же время предавался этим соображениям и бичевал себя за них; когда лабазник устремил на меня свои глаза, я чуть не потерялся. Притом дворник, узнав меня, отвесил мне поклон, что ещё ухудшило моё положение. Когда же я услышал роковой вопрос: «что прикажете?». то с удивительной решимостью и твёрдостью, и совершенно неожиданно для самого себя, произнёс:

– У вас можно достать бутылку рому?

Мой вопрос прежде всего удивил меня. Я спросил рому и стыдился выговорить «фунт чёрного хлеба».

– Нет-с, напитками не торгуем-с. – немножко удивлённо ответил лабазник. – Это вот сейчас за угол направо пожалуйте, – посоветовал он мне снисходительно, как бы говоря: «Экий простоватый малый, – не знает, что в овощной не бывает напитков!»

Но я, разумеется, очень хорошо знал, чего в овощной не бывает, и, последовав совету лабазника, поскорее вышел из лавки и бежал за угол. В другой лавке я уже не нашёл никого и потому без колебаний спросил то, что мне было нужно.

Когда я рассказал эту историю Каллистрату Ивановичу, он нисколько не удивился и нашёл, что так именно и следовало поступить.

– Но ведь это бессмысленно – стыдиться бедности, – возразил я.

– Стыдиться бедности вообще – бессмысленно, – рассуждал Каллистрат Иванович, уписывая с зверским аппетитом чёрный хлеб, – но в данном случае – нисколько. Фальшивое положение нужно прикрывать фальшивыми средствами. По нашему состоянию, нам следует занимать лачугу в подвальном этаже, Тогда не стыдно было бы делать подобные закупки. Никто и не удивился бы, а напротив, удивились бы, если б ты, выползши из подвала, спросил фунт керосину. Но раз мы занимаем комнату на третьем этаже, всякий имеет право требовать, чтобы мы покупали освещение, приличное положению на третьем этаже. В подвале мы жить не можем, потому что при наших не в меру нежных организмах на другой день лежали бы в больнице. Ну, значит, нужно кривить душой.

Когда хлеб был съеден, мы, чувствуя сильную тяжесть в желудках, в то же время чувствовали самое ничтожное ослабление аппетита. Я, впрочем, обыкновенно ел немного и потом более или менее удовлетворился, но Каллистрат Иванович чувствовал себя в состоянии человека, который только разохотился есть. А это состояние, при отсутствии материала, несравненно мучительнее голода.

Пофилософствовав с полчаса, я напомнил своему сожителю об экзамене и, не желая мешать ему, разделся и улёгся под своё покрывало. Каллистрат Иванович принялся молча зубрить, причём иногда увлекался, таинственно произносил: «qui musculus?» [мышцы из тех, кто – лат.], и, замирая на этом вопросе, опять погружался в безмолвное зубрение.

Прежде чем мне удалось заснуть, голова моя подверглась осаде совершенно непрошеных мыслей. Я никогда не считал пищу предметом удобным для приятного размышления. Тем не менее, когда я, поужинав полуфунтом чёрного хлеба, ёжился под одеялом, пища не выходила у меня из головы. В каких только видах она ни представлялась мне! То вспоминались мне вкуснейшие в мире пирожки, которыми угощала меня тётушка Каллистрата Ивановича, когда мы были в Одессе. Это были действительно замечательные пироги, за которые, если б тётушка захотела отправить их на парижскую выставку, она непременно получила бы золотую медаль; это были в полном смысле слова её мануфактурные произведения.

Удивительные пирожки! Но они никогда не казались мне так вкусными, как в эту минуту. То вдруг в моём воображении являлась чашка, наполненная большими гречневыми варениками, с которых так и льётся струёй свежее янтарное масло. Тут же при них и сметана, без которой они немыслимы. Словом, одна за другой возникали такие роскошные картины, что когда я уснул, из них составился роскошнейший в мире обед, которым тут же угощала меня тётушка Каллистрата Ивановича. Она была такою же толстою и такою же доброю, какого я оставил её два года тому назад в Одессе.

От этого пиршества меня оторвали странные звуки, которые я услышал сквозь сон.

– Чёрт знает что такое! Это наконец невыносимо! – вдруг раздалось над моими ушами. За этим последовал сильный звук, по-видимому кулака, ударявшего о стол.

Я проснулся и увидел Каллистрата Ивановича, собиравшегося, как казалось, рвать себе волосы. Он запустил обе руки в свою взъерошенную голову и, неподвижно уставившись в одну точку стола, казалось, что-то энергично обдумывал.

– Что с тобой? – спросил я, протирая глаза.

Мне, признаться, было-таки досадно, что мой отрадный сон был внезапно нарушен.

– Да ничего особенного. Спи, пожалуйста! – проговорил Каллистрат Иванович голосом, в котором слышалась сильная досада.

– Да как же спать, когда ты вопишь во всё горло? Что за поза у тебя трагическая!

– Да видишь ли в чём дело, – объяснял он как-то нехотя, – занимался я часов пять. Но знаешь ли, тут уж сил моих не хватило, – до того захотелось есть, что я, кажется, съел бы самого себя. Ну, помилуй, сам посуди, какие здесь могут быть занятия, когда в желудке у тебя кто-нибудь точно ломом ворочает? Ну, на что это похоже? Ну, сам посуди, разве это не чёрт знает что такое!

Каллистрат Иванович наступал на меня решительно, как будто я именно и был виновником его страданий.

– А завтра экзамен! – продолжал он несколько спокойнее. – Ну, где тут полезут в голову мускулы, когда собственные мускулы от голода отказываются работать? Остаётся только отправиться к Груберу и пожирать трупы. Ей-Богу! В первый раз стошнит, а там ничего, можно привыкнуть! – пояснял он, насильно улыбаясь.

– Ты с ума сошёл?

– И не мудрено. При таких обстоятельствах обязательно с ума сходить. Фу, чёрт возьми, этак тошнит невыносимо!

– Ты выкурил бы папироску! Говорят, это уменьшает аппетит, – посоветовал я.

– Я и без тебя это сделал бы, если б нашёл хоть какие-нибудь признаки табаку, – угрюмо ответил Каллистрат Иванович.

Я встал с постели и достал три коробки, украшавшие комод. В них мне удалось кое-как добыть мельчайшего табаку, который гораздо удобнее было нюхать, чем курить. Скрутив папироску, я предложил Каллистрату Ивановичу. Он с видимым удовольствием закурил её.

Однако, положение наше было настолько серьёзно, что приходилось не на шутку задуматься. Продлись оно ещё день-два, мы станем близки к пожиранию друг друга. Я решил, как только взойдёт солнце обойти всех знакомых и во что бы то ни стало добыть денег.

Мой сожитель улёгся и, очевидно, довольный тем, что у него в зубах папироска, начал философствовать.

– Решительно не понимаю, – говорил он в раздумье, – для какой цели природа навязала человеку эту необходимость каждый день есть! Ведь могла же она сделать как-нибудь иначе! А уж если это. необходимо, то нужно было сделать так, чтоб всякий мог действительно каждый день насыщаться.

– Она не предусмотрела нас с тобой.

– Выходит, что она не больно предусмотрительна! – утешился Каллистрат Иванович и, бросив маленький остаток папиросы на пол, повернулся на бок с очевидным намерением заснуть.

Остаток свечи сам собою потух, и мне оставалось только сомкнуть глаза.

Утром я поспешил одеться и вышел на улицу. Утро было светлое, не из обыкновенных зимних. Ни одно облачко не мешало солнцу обдавать своими лучами весь громадный город, утренний мороз скрепил вчерашнюю грязь и превратил её в твёрдую землю; ветра не было, и свежим утренним воздухом приятно дышалось. Быть может, я хорошо чувствовал себя оттого, что я был полон розовых надежд насчёт цели моего путешествия. Весело перешёл я Неву и очутился на Выборгской стороне близ академии. Обойдя большую улицу, я повернул в довольно грязный, узкий переулок, называвшийся по имени одной из российских губерний, и вошёл в калитку небольшого деревянного домика. Был одиннадцатый час, когда я, поднявшись по грязной лестнице на второй этаж, спросил встретившуюся мне знакомую хозяйку-чухонку, дома ли Забаровы, и получил в ответ, что только что встали и пьют чай. Подумав, что это очень кстати, я вошёл в коридор и постучался в дверь. «Войдите», – отвечал мне тоненький женский голос, и я вошёл.

Забаровы были очень молодые супруги, которых я самолично обвенчал в начале августа того же года. Венчал их, конечно, священник, но я был приятелем жениха, увёз для него невесту у родителей (разумеется, с её согласия) и уговорил священника обвенчать их. Впрочем, я должен упомянуть, что примирение с родителями произошло чуть ли не в тот же самый день. Обоим им было всего только сорок лет вместе, которые распределялись между ними почти поровну; оба обучались в Петербурге – один юридическим наукам, другая – словесным на новорождённых женских курсах. У них была небольшая комната, довольно жалко меблированная. У окна помещался несоразмерно большой стол, без скатерти, рядом какой-то высокий шкаф во вкусе прошлого столетия, несколько просиженных стульев и две кровати. Тут же на стене висели две женских юбки, а рядом сюртук и брюки, принадлежащие мужу, что, взятое вместе представляло довольно оригинальную картину.

– У вас очень умная привычка – поздно пить чай, – проговорил я, здороваясь с супругами, и, разумеется, прежде всего получил стакан чаю.

Супруга наливала чай, супруг что-то старательно выводил на бумаге большими буквами.

– Денег, во чтобы то ни стало! – предъявил я свой ультиматум и при этом рассказал вчерашний случай с Каллистратом Ивановичем.

Выслушав мой рассказ, хозяева искренно пожалели, а затем супруг начал старательно поглаживать свою русую бородку снизу вверх, супруга же вытирать платком свой хорошенький нос, хотя он был совершенно чист. Из этого я заключил, что у них денег нет, иначе они прямо предложили бы мне.

– Что это вы выводите? – обратился я к Забарову.

Он подвинул мне свою рукопись, где было написано громаднейшими буквами:

«Во все города и сёла европейской и азиатской России в качестве репетитора студент желает в отъезд». Дальше следовал адрес Забарова.

– Весьма энергичное объявление! – заметил я.

– Вызвано энергическими обстоятельствами, – печально отвечал Забаров, прихлёбывая чай.

– Что так?

– Всё продано, заложено, как моя собственность, так и приданое моей супруги, – отвечал он, улыбаясь.

 

– Всего набралось ровно на пятнадцать рублей, – пояснила супруга, – на семь рублей его собственности, на восемь моего приданого.

– Ну, а если по этому объявлению вас пригласят куда-нибудь в Приамурский край или Камчатку?

– Хоть на самый Шпицберген или южный полярный материк, – решительно заявил Забаров.

– Да вы знаете, что наша квартира мало чем отличается от Камчатки? Сегодня вот ещё ничего, протопили, а третьего дня у нас в комнате стоял мороз. Тут тропических растений не разведёшь!

– А как же с экзаменами?

– Придётся отложить. Пусть хоть она выдержит, – отвечал Забаров, указывая глазами на супругу, которая ёжилась в сереньком пледе.

– Так-с! – протянул я, желая переменить разговор на предмет, более касающийся лично меня. – Так у вас на деньги не разживёшься?

– У нас сорок копеек. Если хотите, поделимся! – отвечала хозяйка.

Я, разумеется, захотел поделиться.

– Но при дележе вы, конечно, как соединённые Богом воедино, принимаетесь за одно лицо, – заметил я, сообразив, что в противном случае сорок копеек придётся делить на три части. В ответ на это я получил двадцать копеек, и так как дома меня ждал голодный сожитель, то я поспешил проститься с гостеприимными хозяевами.

Каллистрат Иванович уже проснулся, но ещё потягивался под одеялом. Весть о двадцати копейках произвела на него приятное впечатление. Тотчас же от Марьи Карловны был потребован самовар. Эта почтительная особа, заметив, что место, на котором у нас помещался чай, было ничем не занято, поспешила заварить собственный. Наскоро мы составили домашний совет, на котором распределили наш капитал следующим образом: на семь копеек фунт хлеба, на девять полфунта сахару и на остальные четыре папиросы. Всё это было немедленно приобретено, и мы, увлёкшись временным счастьем, были совершенно довольны. Каллистрат Иванович, например, запивая хлеб сладким чаем, уверял, что его вчерашняя тревога была в сущности преувеличена, и вся неприятность произошла оттого, что он, вероятно, проглотил муху; что трупы, в особенности жирнейшие из них, как и всякое жирное вещество, должны быть очень питательны и полезны, в особенности для жителей севера, ибо известно, что каждый эскимос выпивает бочки тюленьего жиру. Словом, шёл весьма оживлённый разговор в этом роде.

Однако, первые порывы восторга, как и всё на свете, прошли, и нас посетили мысли о дальнейшем существовании. Дело в том, читатель, что большинство наших собратов по занятию, как вам, разумеется, известно, живёт исключительно уроками. Но большинство из этого большинства, как вам, быть может, и неизвестно, чаще всего уроков не имеет, тогда оно живёт… как бы вы думали – чем? Надеждами, занимая друг у друга по двугривенному, пока эти двугривенные, наконец, не истощатся, закладывая и продавая всё своё имущество, пока, наконец, не останутся такие вещи, которые татарин не решается оценить и которые, как неоценимые, остаются в чемоданах, если последние ещё не проданы. Мы с Каллистратом Ивановичем в то время подводились судьбой под последние пункты; мы как раз принадлежали к большинству из большинства и находились именно в той поре, когда татарину заглядывать в нашу квартиру было незачем. По примеру других, мы уже месяца два жили надеждами, и вы застаёте нас именно в тот момент, когда мы убедились, что надежды весьма не питательны, словом, вы застаёте нас, так сказать, в момент разочарования. Мы уж начинали, подобно некоторым насекомым, питаться запасом собственных организмов. Если бы вы, читатель, побывали в этот момент на нашем месте, то убедились бы, что это трагический момент.

Представьте, что у вас нет никаких шансов ни в настоящем, ни в будущем – решительно никаких. Надеяться вам не на кого, а сами вы человек слишком маленький, ничего не можете сделать. У вас нет того, что называется протекцией, и вы не чувствуете себя настолько дураком, чтоб надеяться, что вам повезёт… Представьте себе всё это… Нет, лучше не представляйте: ей-Богу, нехорошее положение…

– Как же быть, Каллистрат Иванович? – начал я после того, как восторг наш умерился. – Ну, положим, мы теперь напились чаю, так что до завтрашнего утра можем быть спокойны. Но что же дальше будет?

– Ну, об этом будем думать завтра. – ответил Каллистрат Иванович с беззаботностью, свойственною одним только птицам. – Знаешь ли, я теперь в прелестнейшем настроении духа; а если выпью ещё стакана три чаю, да заключу всё это папироской, то буду на седьмом небе. А эти минуты так редки, что, право, не стоит омрачать их воспоминанием о мирской суете.

– Ну, брат, положение такое, что надо серьёзно подумать.

– Самое лучшее положение! – восторженно говорил мой сожитель. – В желудке чувствуется некоторый материал для пищеварения. Я даже ощущаю, что началось пищеварение – это очень приятное чувство; ты замечал когда-нибудь?

– Признаюсь, очень давно не чувствовал этого вполне. А знаешь ли, что я придумал? Браво, очень остроумный способ! – воскликнул я, обрадованный собственной изобретательностью.

– Очень рад, рассказывай!

– И как мы этого раньше не придумали? Ведь у нас два костюма, один из них можно продать… Не правда ли, остроумно?

– Очень! – спокойно отвечал Каллистрат Иванович. – Сколько я понимаю, всё твоё остроумие клонится к тому, чтоб один из нас остался без костюма. Но твоё остроумие не ново. Ещё санкюлоты показали блестящий пример.

– И прекрасный пример, так как мы будем санкюлотами только в своей квартире, на улице же будем как все. Мы только иначе распределим своё время. Когда один уходит, другой будет сидеть дома, – продолжал я развивать свою идею.

– Итак, Каллистрат Иванович, у меня костюм собственный, мы его и продадим, а твой будет делиться.

Каллистрат Иванович в душе, очевидно, одобрял моё открытие, и так как он ничего не возражал, то я сейчас же занялся добыванием татарина. Пока татарин взбирался к нам по лестнице, я успел разоблачиться и забраться под одеяло. Каллистрат Иванович должен был торговаться, я же, в качестве только что проснувшегося, помогать ему. Результатом этой комбинации у нас явилось шесть рублей, которые представлялись неимоверно большим капиталом. В перспективе виделись: обед, чай, табак и даже представлялась возможность отдать выстирать бельё, которое давно уж нуждалось в этом.

Каллистрат Иванович ушёл в академию; я же выполз из-под одеяла и, предварительно полюбовавшись моим костюмом, который состоял в отсутствии всякого костюма, с совершенно спокойным сердцем продолжал мои занятия.

Звонок заставил меня встревожиться и запереть дверь. «Что, если какая-нибудь дама», – подумал я и уже приготовился сделать вид, что меня нет дома, как кто-то постучался в дверь.

– Отоприте! – говорил голос мужчины, в котором я тотчас же узнал жившего в том же дворе студента-ветеринара Шафиру.

Я отпер.

– Хе! Что это вы так налегке? – удивился гость, осматривая мой костюм.

Я объяснил причину.

– Да-с, скоро и мне придётся мало-помалу разоблачаться. Ах, не будет больше войны! – со вздохом говорил Шафира.

Шафира принадлежал к категории тех немалочисленных людей, которые чуть не с пелёнок видели себя окружёнными безвыходной бедностью. Он был еврей. Отец его занимался каким-то ничтожным ремеслом где-то в царстве польском и в продолжение уже многих лет не давал о себе знать. Много лет перебивался сын кое-как изо дня в день, поддерживая своё существование, и однако же успевал платить в академию, так как для евреев-ветеринаров единственный путь к освобождению от платы – принятие христианства. Внешний вид его всегда был жалок: в продолжение пяти лет его плечи не носили нового платья, вечно носил он какое-нибудь старое, приобретённое на толкучем рынке, обедал чуть ли не по праздникам только, чай пил у приятелей. Но вот нагрянула турецкая война, и обстоятельства Шафиры изменились. Он попал в качестве фельдшера на войну, где из порядочного жалованья сумел составить кое-какой остаток. У него завелось приличное бельё и платье; вот уже шесть месяцев он исправно каждый день обедал и вообще жил по-человечески. С полным правом применял он к себе поговорку: «не бывать бы счастью, да несчастье помогло!»

Рейтинг@Mail.ru