bannerbannerbanner
Не герой

Игнатий Потапенко
Не герой

– Нуте? Что вы? – почти с испугом воскликнул Дмитрий Петрович. – Значит, род человеческий портится…

Они оба замолчали. Продолжать разговор вполголоса было неловко – оба это чувствовали. Надо было переменить разговор.

– Итак, Ирина Матвевна умерла! – сказал Рачеев.

– Да, бедная тетушка!..

– Но она хорошо сделала, что оставила вам свое имение. Что же вы намерены с ним делать?

– Я ничего не знаю. Я об этом еще не думала, а и думать начну, ничего не придумаю. Мало думать, надо понимать что-нибудь.

– Я готов помочь вам в этом случае. Я хорошо знаю именьице Ирины Матвевны. Оно не велико, и эксплуатировала она его прескверно. Оно может дать дохода вчетверо больше, чем давало ей. Продавать его теперь я вам не советую, надо сперва привести в порядок, тогда можно будет взять за него больше…

– Отчего вы думаете, что я продам его? – спросила Лиза.

– Мне так казалось… Ведь вам было бы скучно самой заниматься хозяйством! – ответил нерешительно Дмитрий Петрович.

– Скучно? А вам, Дмитрий Петрович, не скучно? – спросила она, не глядя на него.

– Мне – это другое дело. Я привык…

– Может быть, и я привыкла бы!..

Он посмотрел на нее с выражением недоумения и вопроса. Не может быть, чтобы эта молодая девушка стремилась к хозяйству исключительно ради выгоды. Тут что-то такое скрывается. Но спросить ее об этом он не решился.

– Даже наверное, – сказал он, вставая, – это далеко не так трудно, как думают! До свидания! Я зайду еще на минутку к Николаю Алексеичу.

Она подала ему руку, но по лицу ее было видно, что это прощание было для нее неожиданным. Не хотела ли она серьезно поговорить с ним? Рачеев подумал это, но все-таки простился. В восемь часов ему надо было зайти к Калымову.

Он завернул в кабинет, Николай Алексеевич, наклонившись над столом и прилегая к нему грудью, писал. Рука его быстро передвигалась от одного края бумаги к другому. "Курьерский поезд на полном ходу!" – подумал Рачеев.

– Извини, я зашел проститься! – сказал он, подавая руку хозяину.

– Как? Ты уже уходишь? – воскликнул Бакланов. – А я думал, что вы там разболтались.

– Нет. Я даже должен повиниться перед тобой. Я испортил настроение твоей жены…

– Что ты, голубчик? Каким образом? – тревожно спросил Николай Алексеевич.

– Выразил мнение, что тебе придется очень трудно добывать средства, что за границей тебе придется усиленно работать и поездка тебе будет в тягость…

Николай Алексеевич побледнел.

– Боже мой! Зачем это было говорить?! Зачем! Ах, Дмитрий Петрович! Ты разрушаешь всю мою работу. Я стараюсь всякими средствами поддержать в Кате хорошее настроение. Ведь она только тогда и живет, когда нервы ее спокойны, а чуть расстроились, уже вся больна, все у нее болит, болит физически, доставляя страдание… А ты вон что сделал… Зачем, Дмитрий Петрович!

Его лицо выражало такую муку, что Рачеев почувствовал жалость к нему.

– Я, брат, сам жалею об этом! – сказал Рачеев мягким, сочувственным тоном.

Но Бакланов не успокоился на этом. Он положил перо, встал и нервно зашагал по комнате. Его голос звучал какой-то жалобой. Он говорил:

– Ведь вот никто не хочет этого понять! Кричат; жена, жена во всем виновата! И всем есть до этого дело, а никому нет дела до того, что жена сама себя казнит больше, чем любой палач, и страдает от этого. Писатель должен быть таким, а не иным, он должен писать так, а не этак! Верно! Искусство – не бакалейная лавка, художественные создания нельзя продавать на фунт, как деревянное масло, сахар, чай! Верно, тысячу раз верно! Но жизнь?! Куда вы ее девали? Разве с нею не надо считаться? Ты видел здешних женщин? Какие они? У всех у них нервы расшатаны, все они мечутся как угорелые, не зная, за что взяться, чем наполнить свою жизнь! Мы, мужчины, можем пересиливать горе и в то же время думать о куске хлеба, работать… А они – случись у них горе, они поглощены им до мозга костей, у них нет ни мыслей, ни чувств, ни желаний других, целый мир для них не существует вне этого горя… Но чем они виноваты, что у них такие нервы? Ты скажешь: для этого есть доктора, больницы, лекарства и пр. и пр. Покорно вас благодарю! Я люблю свою жену, я не хочу, чтоб она лечилась, а хочу, чтобы она жила и пользовалась благами жизни… Как!? А высшие цели, а общее благо? Вы жертвуете им для вашего личного счастья? Почему же жертвую? Почему непременно жертвую? Я просто исполняю свой долг, потому что благо моей жены – это мой долг. Ведь я женился на ней. Когда я говорил ей о своей любви и делал ей предложение, я не ограничивал своих чувств этим высшим благом, я не говорил ей: сударыня, я люблю вас, но в случае чего я пожертвую вашим счастьем для общего блага!.. Я подъял на себя бремя и должен нести его! Нет, не в этом правда, а вот в чем: современному писателю-художнику не следует жениться! Коли ты один – ну, тогда и жертвуй своим благом ради искусства!.. А коли в твоей жизни замешано другое существо, ты не имеешь права жертвовать благом этого живого существа ради чего бы то ни было. Живой человек – прежде всего! Его права выше прав отвлеченного искусства… Да, наконец, тут недоразумение, господа! Если я работаю спешно и скверно, то я же упаду в глазах публики, и что же вы думаете, она меня пощадит? Нисколько! Совершенно с таким же восторгом, как прежде хвалила, она забросает меня каменьями и забудет… Потеряю только я, только я, ну… Да еще искусство… Искусство, о котором у нас заботятся больше, чем о живых людях…

Он сел в изнеможении. Его длинная речь, очевидно, не была только ответом на слова Рачеева, а имела в виду и что-то другое, Дмитрий Петрович понял, что тут играли известную роль некоторые заметки по поводу последних работ Бакланова, появившиеся в последнее время кое-где в печати. Находили, что он пишет небрежно, и укоряли его за это. Дмитрий Петрович видел также, что нервы его напряжены благодаря спешной работе, от которой он почти не отдыхал, и решил оставить его слова без возражения.

– Я тебе советую успокоиться и отдохнуть! – сказал он, взяв его за руку. – Ты дня через три будешь свободен?

– О да, непременно. Я окончу эту чепуху, которая мне самому противна! – ответил Бакланов, еще не успокоившись от волнения.

– Ну, вот и прекрасно. Евгения Константиновна по тебе соскучилась. Заходи, там встретимся.

– Я тоже соскучился по ней. Вот, я тебе скажу, умиротворяющее начало. Когда я сижу у нее и беседую с нею или даже молчу, я чувствую себя так, как… ну, с чем бы это сравнить? Как будто я сижу в тепловатой ванне… Какая-то безмятежность и душевная тишина!..

– Так до свидания!

Рачеев уже пошел к дверям, но голос Бакланова остановил его.

– А Шекспира я все-таки получу? А? Мне очень хочется получить Шекспира! – сказал он полушутя. Он уже почти успокоился и сидел на диване в какой-то истоме.

– Едва ли и даже почти наверное – нет! – также шутя ответил Дмитрий Петрович.

– Ara, почти!..

– A ты спроси об этом Евгению Константиновну!

Когда Рачеев ушел, Николай Алексеевич встал с дивана, подошел к столу, стоя дописал фразу, которая оставалась недоконченной и, положив перо, отправился в спальню. Его сильно беспокоила мысль о том, что Катерина Сергеевна, может быть, расстроилась серьезно. Но она встретила его улыбкой.

– Все это глупости! – сказала она. – Рачеев может ехать в деревню, а мы все-таки поедем за границу!

VII

Ползиков стал мрачнее прежнего. Можно было думать, что дикая месть, которой он хотел насытить свою душу, удовлетворит его, подымет его настроение, но в действительности вышло нечто совсем обратное.

После ухода Зои Федоровны он напился до бессознательного состояния и тут же заснул на диване. Его уложили хорошенько, насколько это было возможно и, сказав горничной, чтобы присматривала за ним, разошлись.

Антон Макарович спал до позднего вечера, а когда раскрыл глаза, во всех комнатах было совсем темно. Он поднялся, голова показалась ему какой-то посторонней тяжестью. В ней не было ни одной мысли, ни одного воспоминания. Он даже неясно сознавал, что это его квартира, что он на диване, что теперь ночь и оттого темно, что надо кликнуть горничную или зажечь свечу. В голове его было так же темно, как в комнате.

Он сидел, опершись на спинку дивана, и просидел бы так долго, если бы в коридор не вошла из кухни горничная со свечой. Луч света проник через стеклянный верх двери и, упав на стену, слабо осветил комнату. В голове Антона Макаровича произошло движение. Он как-то разом припомнил и понял все и весь вздрогнул, как при виде страшного сна в дремоте.

"Что такое? Было ли это? Да, было!.. Здесь были Бакланов, Рачеев и еще кто-то. Приходила Зоя Федоровна с узелками и картонками… Зоя Федоровна у него в квартире?.. После стольких лет!! И он ее выгнал… Господи!.."

Зоя Федоровна – красивая женщина. Зоя Федоровна когда-то обнимала его, целовала, принадлежала ему… Он любил ее и был счастлив, был человек – как следует, как все люди, а не такой исковерканный, изуродованный, как теперь. Где же оно, это время? Куда оно ушло? Нельзя ли вернуть его какой-нибудь дорогой ценой, заплатить за него хотя бы жизнью… Э, жизнью! Кому нужна его постыдная жизнь? И какая ей цена? Один грош. Жизнь, за которую всякий может презирать его. А почему презирать? Потому что никому нет дела до его души. Ведь все думают, что он живет в свое удовольствие, что жизнь кажется ему приятной, веселой игрой. А в действительности он живет себе в тягость. Заглянули бы в его душу и увидели бы, как он сам себе противен, сам себе надоел и ничего бы так не хотел, как избавиться от себя самого…

И вдруг его охватило жгучее чувство жалости к себе самому, ощущение сиротства, одиночества… Когда-то ведь было иначе, когда-то в этой голове, теперь пьяной, были блестящие планы, а в этом сердце, которое теперь превратилось в раскрытую рану, были надежды. Зоя Федоровна – молодая, стройная, хорошенькая. У нее веселый характер, она много смеется, но это выходит у нее так мило, такой чистотой веет от ее шуток, так ясно и открыто смотрят ее глазки.

 

Он влюблен, и жизнь кажется ему необыкновенно приятной, и хочется поскорее начать эту жизнь вдвоем, согласную, дружную, трогательную. Ощущается каждое биение сердца, потому что оно согрето теплой верой в будущее. Он никогда не был слишком скромного мнения о своих силах, но теперь они кажутся ему гигантскими, способными сдвигать горы… И ни одного сомнения, ни одного темного облачка; он верит в нее, и оба думают, что так будет вечно и что этого достаточно для того, чтобы завоевать счастье.

Ах, отчего в минуту безумных надежд на один миг не спадет завеса с будущего, чтобы мечтатель хоть одним глазком взглянул на эту картину? Тогда не было бы счастья, но зато не было бы и заблуждений. На место сладких волнений неведения стало бы холодное знание холодной правды; жизнь была бы скучна, но зато не слышалось бы жалоб и стонов, не было бы разбитых сердец.

Что вышло из этого? Что-то похожее на скверный сон, на тяжелый кошмар, в котором страшные, безобразные чудовища являются без всякой причины, ничем не вызванные, глупо нагромождаются одно на другое, и нет в них ни смысла, ни значения.

Ведь все могло бы пойти иначе, случись, быть может, ничтожное отклонение от той круто прямой линии, по которой пошла его жизнь. Вот заболел Антоша. Случись так, что его лечил бы не Киргизов, а другой врач, он мог бы выздороветь, не было бы тех гнусных обстоятельств, которые ни с того ни с сего ворвались в его интимную жизнь, и все пошло бы иначе. Ведь это ужасно – что жизнь наша, счастье, совесть – все зависит от ничтожной случайности. Стоит в божьем мире хижина, и живет в ней человек, живет мирно, никому не причиняет вреда. Вдруг налетают какие-то хищники с палками и топорами и начинают рубить, разносят хижину в куски, убивают детей… Это – жизнь.

Странное чувство овладело Антоном Макаровичем. Было мгновение, когда ему показалось, что в глубине души его до сих пор живет чувство к Зое Федоровне, не то злобное чувство, которое руководило им в недавней безобразной сцене, а прежнее – теплое, дружеское. И вот он впал в отчаяние. Ведь можно было возвратить ее и как-нибудь еще наладить жизнь. Ну, не вышло бы полного счастья, а все же был бы какой-нибудь обман, было бы за что зацепиться в жизни. А то ведь эта пустота может поглотить его…

Он вздрогнул; ему сделалось неловко в темноте, и он потребовал свечей. Когда в комнате стало светло, он встрепенулся, поднялся и попробовал пройтись. Ноги его были слабы, во всем теле чувствовалось что-то гнетущее, пригибавшее его к земле. Он должен был сесть в кресло.

К нему на руки прыгнул его любимый кот. Антон Макарович как-то презрительно усмехнулся. "Экие пустяки, – думал он теперь, машинально поглаживая спину кота дрожащими пальцами. – Сантименты… И не к лицу!.. С этакой-то женщиной – счастье!? Ее счастье – двести рублей в месяц, не более. Поманил я – пришла, поманит опять Киргизов, к нему побежит, а не Киргизов, так Мамурин, а не Мамурин, так… первый встречный…"

Но, несмотря на такое рассуждение, в душе его ощущался какой-то тяжелый осадок, следы напрасного сожаления и бесплодного желания счастья в будущем. Голова его была еще крепка; только руки плохо держали перо и вместо букв писали странные знаки, которые умели понимать одни только типографские наборщики.

Антон Макарович сел за стол и начал какую-то срочную работу.

Зое Федоровне сцена, устроенная ей Ползиковым, стоила дороже, чем ему самому. Когда Рачеев привез ее к дому и помог сойти с дрожек, она быстро вошла в ворота и почти бегом взобралась по лестнице. В груди ее кипела энергия возмущения и бешенства. Ей хотелось, чтобы лестница под нею дрожала, чтобы дверь, которую она отпирала, поворачивая ключ изо всей силы, треснула и отскочила, одним словом, хотелось что-нибудь изломать, разрушить.

Она вошла к себе, сорвала с рук перчатки, по кусочкам, потому что они были тесны и не слезали сразу, швырнула шляпу, нисколько не заботясь о роскошном зеленом пере, села за стол и расплакалась.

Ее бесило не то, что план не удался: она теперь менее всего думала о своем материальном положении. Но оскорбленное самолюбие душило ее, сдавливало ей горло и требовало возмездия.

"Одурачил! Провел! Как я допустила! Поверила! Как я могла подумать хоть на минуту, что он способен на добрые чувства! Да еще как!? Назвал народу… Рачеев, Бакланов и еще этот, как его… Из "Заветного слова". О, этот сейчас же раструбит повсюду, и все будут говорить, кричать, издеваться!.. И это простить?"

Простить такое оскорбление не было никакой возможности. Но что она сделает? Что может она сделать? Разве убить его? Что же, а хотя бы и убить. Она жестоко оскорблена; если ее предадут суду, то суд наверное оправдает ее. Ведь это такое оскорбление, какого еще не бывало…

Но когда она представила себя идущей к нему или подстерегающей его на улице с револьвером в руке, то ей сейчас же ясно стало, что этот план никуда не годится. Она – с револьвером, она никогда в жизни не держала в руках никакого оружия, кроме кухонного ножа да зубоврачебных щипцов… Нет, это немыслимо.

Но что же она может сделать? Так оставить нельзя. Нельзя допустить, чтобы после такого оскорбления он спокойно жил на свете, наслаждаясь всеми благами жизни. Пожаловаться на него в суд? В суд придут репортеры, все запишут и потом напечатают в газетах… Скандал удесятерится…

Нет, не годится и это.

Но вот у нее блеснула мысль. Да, это самое лучшее… Это подкосит его в самом корне. Матрешкин в "Заветном слове" пользуется большим влиянием. Он может это сделать, а она сумеет добиться этого, чего бы это ни стоило.

Она взяла лист почтовой бумаги и написала:

"Михаил Александрович! Приходите сегодня ко мне, сейчас, сию минуту, приезжайте. Дело страшно важное. Нужна ваша услуга. Ничто не должно помешать вам. Ваша З. Ползикова".

Кухарка тотчас же помчалась с запиской к Матрешкину, который жил на Захарьевской. Все время, пока она ходила, Зоя Федоровна в страшном волнении металась из комнаты в комнату и ежеминутно переменяла положение: ложилась, садилась, ходила, становилась у окна и бесцельно глядела на улицу. Когда же кухарка вернулась и объявила, что "господин Матрешкин сейчас придут", Зоя Федоровна подумала о том, что ей надо привести себя в порядок. Ее прическа была разрушена, глаза были красны, платье измято. Она села перед маленьким туалетом, обтянутым розовым ситцем, и быстрыми привычными движениями рук очень скоро придала себе приличный вид.

Раздался звонок; вошел Матрешкин. Он был, как всегда, в черном сюртуке, в черных перчатках, в круглой меховой шапочке, необыкновенно приличен, с хорошо выбритыми щеками и подбородком, с приглаженными кверху усами.

– Вы меня перепугали, Зоя Федоровна!.. – проговорил он, ласково смотря ей в глаза и пожимая ее руку своими обеими руками. – Что, ногу сломали?

– Нет!

– Денег нужно дозареза?

– Нет, нет, все это были бы пустяки…

– О-о! Вот как! Вы говорите так, как будто кто-нибудь покушался на вашу женскую честь!..

– А, что такое женская честь? Выдумка, не больше! Меня оскорбили нестерпимо, страшно, ужасно! И вы должны защитить меня… Отомстить за меня!..

– Вы делаете мне честь, поручая мне столь благородную обязанность. Я готов отомстить. Но кто же враг?

Матрешкин говорил как-то полусерьезно, с полуулыбкой и чрезвычайно мягким голосом и при этом, все потирал одну руку о другую.

– Кто враг? Ползиков!

– Антон Макарыч?

– Да, он, он!

– Помилуйте! Разве в пьяном виде что-нибудь. Так ведь он же невменяем, и в таких случаях один способ – не попадаться ему на глаза…

– Нет, тут не то. Представьте, какую он со мной гнусность сделал…

Зоя Федоровна рассказала ему все, как было. Матрешкин по мере ее рассказа все шире и шире раскрывал глаза.

– Да что вы? Да неужели? – поминутно восклицал он. – Он на это способен? Послушайте, – сказал он, когда Зоя Федоровна кончила свой рассказ, – все это до того странно, что даже не верится… Как сказка. Но вы говорите, что это было, значит – это не сказка. Но прежде всего – как вы могли поддаться и поверить? Ай, ай, ай! А еще умная женщина…

– Нет, уж, пожалуйста, не разбирайте – что, да как, да почему! Вы должны отомстить!

– Я? Каким же образом я могу отомстить? Жениться на вас, что ли? По русским законам это невозможно…

– Не говорите пошлостей! Вы можете отомстить. Слушайте. Он получает у вас семь тысяч. Если он уйдет из "Заветного слова", ему нигде ни копейки не дадут… Вы должны сделать так, чтобы он ушел…

– Однако! Только женщина может так мстить! Прямо на карман бьете. Вы хотите сделать его нищим?

– О, я не знаю, чем бы я хотела его сделать! Я хотела бы унизить, растоптать его, смешать с грязью. Вам, конечно, все равно. Чужого оскорбления нельзя чувствовать. Но если бы вас так оскорбили, что бы вы сделали?

– Я? Ха, ха! Прежде всего я не дался бы! Ну а затем, если б уж так пришлось, то поискал бы более тонкого орудия для мести. Нет, в самом деле – что ж это: лишить человека куска хлеба! Какая же это месть? Это все равно, что нос откусить или руку отрезать…

– Я не знаю другого способа. Нет, Михаил Александрыч, голубчик, милый! Сделайте мне это! Я не знаю, на что я способна… На всякую жертву… Только сделайте! Ведь вам это ничего не стоит. Вы там – сила. Вы можете поссориться с ним, какой-нибудь там предлог найдете… Придеретесь к его статье, скажете: это не годится… А он, знаете, какой самолюбивый… Сейчас ругаться начнет, ну вы и объявите: он или я… Конечно, вас предпочтут, и ему придется уйти! О, как я буду торжествовать тогда!..

– Женщина, женщина! Это удивительно! – комически воскликнул Матрешкин и всплеснул руками. – Тонкое, эфирное существо! Перл создания! Мечта! Воплощенное изящество! Чуткая, нервная натура! Но, клянусь небом, ни одному мужчине не придет в голову такая грубая идея! И как коварно разработана! Целый план! Последнее слово разбойничьей хитрости! Да, вы правы, Зоя Федоровна, мне это легко сделать, очень легко. Тем более что у нас в редакции недовольны Антоном Макарычем и не прочь придраться к случаю… Но мне, по человечеству, жаль Ползикова… Он мне не нравится, если хотите даже – я считаю его своим врагом, потому что в душе он ненавидит меня. Но… Знаете, я не привык на такой почве бороться с моими личными врагами…

Зоя Федоровна посмотрела на него с изумлением и с выражением недоверия.

– Вы хотите уверить меня в своем благородстве? Вы, после того, как написали столько…

– Столько гадостей? Вы это хотите сказать? Пусть так, но это совсем другое дело…

– Послушайте! – решительным тоном сказала Зоя Федоровна. – Ведь вы ко мне расположены?

– Очень! Всем сердцем, Зоя Федоровна!..

– Вы… Ну… Чего вы потребовали бы от меня?

– Как? Потребовал бы? Требовать я ничего не смею… Я хотел бы добиться вашей благосклонности, да, это так…

– Ну, что это такое значит – благосклонность? – спросила она, прищурив глаза.

– Вот вопрос! Когда добиваются благосклонности у девушки, то значит – хотят предложить ей руку и сердце. Когда же добиваются благосклонности замужней женщины, то это значит… Само собою ясно, что это значит…

– Михаил Александрыч! Милый, дорогой, голубчик! Все, что хотите! Все, что хотите! Все, что хотите… Только сделайте это.

Она стояла близ кресла, на котором он сидел. Она ему нравилась, и он давно уже настойчиво ухаживал за нею. Ему оставалось только взять ее руки и привлечь ее к себе. Он слегка покраснел, и легкая дрожь пробежала у него по спине.

Но что-то остановило его; какое-то чувство неловкости при мысли о том, что успех у этой женщины будет куплен им ценой почти гибели, ближнего. Да если б этот ближний был приятель или просто знакомый, это бы еще куда ни шло, но он враг – это уж совсем было бы низко.

Он тихонько отодвинулся от нее вместе с креслом; она посмотрела на него смущенным взглядом. Он встал, отошел к окну и что-то обдумывал.

– Знаете что, Зоя Федоровна! – сказал он наконец. – Ведь вам хочется, чтоб он понял вашу месть, то есть понял, что это дело ваших рук?

– Да, да, да!

– Ну, так видите: судьба Ползикова в нашей газете давно решена. Он нам не нужен. Он стал водянист, скучен, не работает, а делает все спустя рукава, с пьяных глаз. Имя его, некогда привлекавшее читателей, превратилось в тряпку. Но предполагалось, что он проработает еще около года, а там так или иначе его сплавят. Таким образом, разница будет только на один год, разница несущественная, как я думаю… Ну что ж, извольте, я постараюсь…

– Вы это сделаете?

Она бросилась к нему и стала крепко жать его руку.

– Знаете, я никогда не думала, никогда не думала, что вы такой благородный человек. Просто удивительно! У-ди-ви-тель-но!..

Матрешкин как-то неопределенно улыбался, скорее насмешливо, чем весело. Он стал торопиться.

 

– Что же вы так скоро? Посидите! – с искренним чувством промолвила Зоя Федоровна. – Я так расстроена, так потрясена… Посидите, Михаил Александрыч!.. Мне просто страшно одной оставаться…

– Не могу, не могу! Меня оторвали прямо от дела, и очень спешного… Ей-богу, я думал, что вы сломали ногу, а оказалось…

– Неужели вы думаете, что сломать ногу хуже, чем получить такое оскорбление?

– Наверное хуже. Если бы вы сломали ногу, то лежали бы в постели и стонали, а теперь очень мило принимаете гостя… Даже любезнее, чем он ожидал!.. До свидания.

Матрешкин двусмысленно улыбнулся и, поклонившись, вышел в переднюю.

– Грубиян! – сказала ему вслед Зоя Федоровна и ответила ему такой же улыбкой.

Через две минуты после того, как ушел Матрешкин, в передней опять раздался звонок. Какой-то субъект в порыжевшем от времени пальто, с подвязанной носовым платком щекой, стонущий слабеньким голосом спрашивал, здесь ли зубной врач.

– Здесь, здесь! – ответила кухарка.

– А дорого берут? – осведомился субъект.

– Не знаю, спросите у самих!..

– Ох! – простонал субъект.

Зоя Федоровна слышала этот разговор и на минуту мысленно остановилась над вопросом: "В состоянии ли она принять пациента после такой нравственной встряски?" Ей казалось это как-то удивительно неподходящим к ее настроению, даже оскорбительным. Но вспомнив, что ее планы насчет лучшего будущего позорно разбиты, она подумала: "А хлеб зарабатывать все-таки нужно, несмотря ни на что!"

– Скажите, что здесь не торгуются… Сколько может, столько и заплатит! – заявила она кухарке.

Через минуту вошел в комнату субъект, у которого, если бы даже у него щека не была подвязана носовым платком, на лице было написано, что ничего на свете он так не желает, как того, чтоб ему вырвали зуб.

Рейтинг@Mail.ru