Jorge Luis Borges
BORGES ORAL
Copyright c 1995, Maria Kodama
SIETE NOCHES
Copyright c 1995, Maria Kodama
NUEVE ENSAYOS DANTESCOS
Copyright c 1995, Maria Kodama
© Б. В. Дубин (наследник), перевод, примечания, 2022
© Б. В. Ковалев, перевод, примечания, 2022
© К. С. Корконосенко, перевод, примечания, 2022
© В. С. Кулагина-Ярцева, перевод, 1992
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“»…, 2022
Издательство КоЛибри®
Когда университет Бельграно предложил мне прочесть пять лекций, я выбрал темы, к которым меня приспособило время. Первая тема – книга, предмет, без которого я не могу вообразить свою жизнь, который для меня не менее важен, чем руки или глаза. Вторая – бессмертие, эта угроза или надежда, которой грезило столько поколений и которая определяет немалую часть поэзии. Третья тема – Сведенборг, визионер, написавший, что мертвые вольны выбирать между раем и адом по своему свободному желанию. Четвертая – детектив, игра с жесткими правилами, завещанная нам Эдгаром Алланом По. Пятая – это время, оно остается для меня главнейшей проблемой метафизики.
Спасибо слушателям, удостоивших мои лекции своим снисходительным вниманием. Мои выступления пользовались успехом, какого я не ждал и, определенно, не заслуживал.
Лекция, как и чтение, – это процесс, основанный на сотрудничестве, и те, кто слушает, не менее важны, чем тот, кто говорит.
В этой книге собран мой личный вклад в наши встречи. Надеюсь, читатель обогатит эти лекции так же, как их обогатили слушатели.
Х. Л. Б.Буэнос-Айрес, 3 марта 1979 года
Из всех разнообразных изобретений человека самое поразительное – это, несомненно, книга. Прочие являются продолжением человеческого тела. Микроскоп и телескоп – продолжения глаз; телефон – продолжение голоса; плуг и меч – продолжения руки. Но книга – совсем иное дело: книга – это продолжение памяти и воображения.
Когда в «Цезаре и Клеопатре» Бернарда Шоу заходит речь об Александрийской библиотеке, ее называют памятью человечества. Вот что такое книга, но, больше того, книга – это воображение. Что такое наше прошлое, если не череда сновидений? Есть ли какая-то разница между тем, как вспоминают сны и как вспоминают прошедшее? Именно эту работу выполняет книга.
Мне не раз приходило в голову написать историю книги. Не с материальной точки зрения. Меня интересуют не книги как предметы (и уж конечно не интересуют непомерные собрания библиофилов), а разнообразные оценки, которые получала книга. Меня опередил Шпенглер: в его «Закате Европы» есть замечательные страницы, посвященные книге. К словам Шпенглера я хотел бы добавить кое-что от себя.
Древние греки не знали культа книги – и это меня удивляет; в книге видели суррогат устного слова. Фраза, которую так часто цитируют, «scripta manent, verba volant»[1], означает не то, что устное слово эфемерно, а то, что письменное слово долговечно и мертво. Напротив, в устном слове есть нечто легковесное – «крылатое и священное», как выразился Платон{2}. Все великие учителя человечества были учителями устного слова.
Рассмотрим для начала случай Пифагора. Мы знаем, что Пифагор намеренно ничего не записывал. Он не писал, потому что не хотел связывать себя написанным словом. Ему определенно было знакомо ощущение «буква убивает, а дух животворит»{3}, о котором позже будет сказано в Библии. Он не позволил себя увлечь написанному слову, вот почему Аристотель никогда не говорит о Пифагоре – только о пифагорейцах. Он, например, сообщает, что пифагорейцы исповедовали веру и догмат вечного возвращения (которое много позже будет заново открыто Фридрихом Ницше). Речь идет об идее циклического времени, отвергнутой святым Августином в трактате «О граде Божием». Августин использует красивую метафору: крест Христа указывает нам выход из кругового лабиринта стоиков. К идее циклического времени обращались также Юм, Бланки… и многие другие{4}.
Пифагор сознательно не прибегал к письму, он хотел, чтобы его разум жил по другую сторону телесной смерти, в памяти его учеников. Вот откуда пришло знаменитое (греческого я не знаю, постараюсь выразить по-латински) «Magister dixit» («так сказал учитель»). Эта фраза не означает, что ученики были связаны тем, что сказал учитель, – наоборот, она утверждает свободу продолжать и заново обдумывать изначальную мысль учителя.
Мы не знаем, говорил ли сам Пифагор о циклическом времени, но зато мы знаем, что это учение исповедовали его последователи. Тело Пифагора умирает, но ученики (такое подобие переселения душ порадовало бы Пифагора) продолжают обдумывать и заново переосмысливать его идеи, а когда их упрекают, будто они сказали нечто новое, они укрываются за этой формулой: «так сказал учитель» («Magister dixit»).
Но у нас есть и другие примеры. Платон сказал (возможно, думая о скульптурах или картинах), что книги как образы: мы считаем их живыми, но если задать им вопрос, они не ответят. И чтобы исправить эту книжную немоту, он изобретает платоновский диалог. Иными словами, Платон умножает себя в ряде персонажей: в Сократе, Горгии и в других. Мы также имеем право считать, что после смерти Сократа Платон искал утешения в мысли, что Сократ продолжает жить. Столкнувшись с любой проблемой, он говорил себе: а что бы сказал по этому поводу Сократ? Таким получилось бессмертие Сократа, который тоже был изустным учителем и не оставил после себя никаких записей.
О Христе мы знаем, что он лишь однажды написал какие-то слова на песке, которые вскоре были стерты. О других его записях нам ничего не известно. Будда тоже был изустным учителем, до нас дошли его проповеди. А еще у нас есть высказывание святого Ансельма{5}: «Вкладывать книгу в руки невежды столь же опасно, как вкладывать меч в руки ребенка». Вот как судили о книгах. На Востоке до сих пор живо убеждение, что книга не должна ничего объяснять – книга должна лишь помогать нам открывать мир. Несмотря на незнание иврита, я немного изучал каббалу, я читал английские и немецкие переводы «Зохара» («Книги сияния») и «Сефер Йециры» («Книги творения»). Я знаю, что эти книги написаны не для понимания, но созданы для толкования, они как шпоры, побуждающие читателя продолжить мысль. Классическая Античность не обладала нашим уважением к книге, хотя известно, что Александр Македонский держал под подушкой «Илиаду» и меч, у него было два оружия. Гомер пользовался огромным уважением, однако он не являлся священным писателем в том смысле, который мы придаем этому слову ныне. Никто не считал «Илиаду» и «Одиссею» священными текстами: это были уважаемые книги, но их можно было критиковать.
Платон изгнал поэтов из своего «Государства», не навлекая на себя подозрений в ереси. К этим свидетельствам древних мы можем добавить любопытное высказывание Сенеки. Одно из его замечательных писем к Луцилию направлено против очень тщеславного человека, о котором говорили, что он владеет библиотекой в сотню томов. «У кого же, – вопрошает Сенека, – найдется время, чтобы прочесть сто томов?» Теперь же, наоборот, большие библиотеки вызывают уважение.
Нам непросто понять отношение Античности к книге, которое совсем не походило на нынешний культ книги. В ней видели лишь суррогат устного слова, однако позже с Востока приходит новая идея, незнакомая классической Античности: идея священной книги. Давайте рассмотрим два примера и начнем с более позднего – с мусульман. Мусульмане считают, что Коран предшествует сотворенному миру, предшествует арабскому языку; он не создание Бога, но один из Его атрибутов, подобно Его милосердию или Его справедливости. В Коране весьма загадочным образом говорится о матери книги. Мать книги – это скрижаль Корана, записанная на небесах. В целом это похоже на платоновский архетип Корана, и книга эта – так сказано в Коране – является атрибутом Бога и предшествует сотворению мира. Вот что утверждают мусульманские ученые-улемы.
А теперь возьмем более близкие нам примеры: Библию или, конкретнее, Тору («Пятикнижие»). Считается, что эти книги были продиктованы Святым Духом. Вот что любопытно: книги разных авторов и эпох приписываются одному и тому же Духу; однако в самой Библии говорится, что «Дух дышит где хочет{6}». Евреям пришла в голову мысль объединить различные произведения различных эпох и составить из них единую книгу, под названием Тора (по-гречески – Библия). Все эти книги приписываются одному автору – Духу.
Однажды Бернарда Шоу спросили, верит ли он, что Библию написал Святой Дух. И Шоу ответил: «Любая книга, которую стоит перечитывать, написана Духом». Иными словами, книга должна выходить за пределы авторского замысла. Авторский замысел – это жалкое и обманчивое суждение человека, и в книге должно быть нечто большее. «Дон Кихот», к примеру, – это больше, чем сатира на рыцарские романы. «Дон Кихот» – это абсолютный текст, в котором для случайности нет места.
Давайте представим себе последствия этой идеи. Например, я говорю:
Бегущие струи, прозрачны, чисты{7},
И древеса, чья в них глядится крона,
И плющ, что крадется извилистой тропою…
Каждая из этих трех строк, определенно, написана ямбом. Таково было желание автора, и оно произвольно.
Но это ничто в сравнении с произведением, написанным Духом, с идеей Божественности, снизошедшей на литературу и диктующей книгу. В такой книге ничто не может быть случайным, все должно быть обосновано, вплоть до каждой буквы. Так, например, считается, что Библия начинается («Берешит бара Элохим»[2]) с буквы «Б», потому что так начинается слово «благословлять». Речь идет о книге, в которой нет ничего, абсолютно ничего, случайного. Это подводит нас к каббале, подводит к изучению букв, к священной книге, продиктованной Божеством. Это полная противоположность античным представлениям. У греков и римлян муза никогда не являла себя столь определенно.
«Гнев, богиня, воспой Ахиллеса», – призывает Гомер в начале «Илиады». Таким образом, муза здесь соответствует вдохновению. Напротив, когда мы думаем о Духе, мы думаем о чем-то более конкретном и могущественном: о Боге, который снисходит на литературу. О Боге, который пишет книгу. В такой книге нет ничего случайного: количество букв, число слогов в каждом стихе, возможность перестановки букв и словесных игр, возможность учитывать числовое значение букв – все это уже было предустановлено.
Итак, вторая великая идея книги в том, что книга может оказаться Божественным творением. Наверное, эта идея ближе к нашим нынешним представлениям, чем отношение к книге в Античности (повторюсь, книга рассматривалась всего-навсего как суррогат устного слова). Позднее вера в священную книгу ослабевает и замещается другими верованиями. Например, убежденностью, что олицетворением каждой страны является одна книга. Вспомним, что мусульмане именуют евреев «народом книги»; вспомним и фразу Генриха Гейне о нации, чья родина – книга (Гейне имел в виду Библию и евреев). Здесь перед нами новая идея: каждая страна должна быть представлена одной книгой или, по крайней мере, одним автором, написавшим несколько книг.
Забавно – не думаю, что кто-нибудь прежде обращал на это внимание, – что страны избрали себе писателей, которые не слишком похожи на эти страны. Англия, например, могла бы выбрать своим представителем доктора Джонсона, однако же остановила свой выбор на Шекспире, а Шекспир, скажем так, наименее английский из всех английских писателей. Для англичан типична understatement[3], когда говорят чуть меньше, чем хотят сказать. Шекспир же, наоборот, в своих метафорах склонен к гиперболе, и нас ничуть не удивило, если бы Шекспир был итальянцем или, например, евреем.
А вот случай Германии: эта удивительная страна, весьма склонная к фанатизму, выбирает себе человека толерантного, вовсе не фанатичного и не слишком озабоченного идеей родины – выбирает Гёте. Германию представляет Гёте.
Франция так и не выбрала своего единственного автора, но все-таки тяготеет к Гюго. Разумеется, я преклоняюсь перед Гюго, однако он – нетипичный француз. Гюго во Франции иностранец; Гюго со своими громадными декорациями и пространными метафорами для Франции нетипичен.
Еще более курьезен случай Испании. Испанию могли бы представлять Лопе, Кальдерон или Кеведо. Но нет же. Испанию представляет Мигель де Сервантес. Сервантес – современник инквизиции, однако он человек толерантный, у него нет ни испанских добродетелей, ни испанских пороков.
Страны как будто решили, что их представитель должен отличаться, должен быть чем-то вроде лекарства, снадобья, противоядия от их недостатков. На роль нашей книги нам следовало бы выбрать «Факундо» Сармьенто, но нет: мы с нашей военной историей, с историей меча, выбрали своей книгой рассказ дезертира, мы выбрали «Мартина Фьерро», который, хотя и заслуживает этой чести, но можно ли такое вообразить – наша страна представлена дезертиром, отказавшимся воевать на границе? И все-таки дело обстоит именно так. Каждая страна будто ощущает потребность в подобном решении.
Многие писатели оставили блистательные высказывания о книгах. Я упомяну лишь нескольких. В первую очередь сошлюсь на Монтеня, посвятившего книге одно из своих эссе. В этом эссе есть такая памятная фраза: «Я ничего не делаю без радости»{8}. Монтень имеет в виду, что идея обязательного чтения – это порочная идея. И пишет, что если ему встречается в книге сложный фрагмент, он его пропускает{9}: Монтень видит в чтении одну из форм счастья.
Помнится, много лет назад проводился опрос на тему «Что такое живопись». Моя сестра Нора ответила, что живопись – это искусство приносить радость с помощью форм и цветов. Я бы сказал, что литература – это тоже одна из форм радости. Если чтение дается нам с трудом, значит автор потерпел неудачу. Вот почему я считаю, что Джойс как писатель потерпел неудачу в главном: его книги требуют усилий.
Книга не должна требовать усилий, счастье не должно требовать усилий. Я полагаю, Монтень прав. А дальше он перечисляет авторов, которые ему нравятся. Он упоминает Вергилия, отдавая предпочтение «Георгикам» перед «Энеидой»; сам я предпочитаю «Энеиду», однако это не имеет значения. Монтень рассуждает о книгах со страстью, но пишет, что хотя книги – это счастье, наслаждение от них неяркое.
Эмерсон – еще один автор великого труда о книгах – в одной из своих лекций говорит{10}, что библиотека – это нечто вроде кабинета волшебника. Здесь нас ожидают лучшие умы человечества, однако сначала необходимо снять заклятие: они ожидают нашего слова, чтобы избавиться от немоты. Мы должны раскрыть книгу, и тогда они проснутся. Эмерсон говорит, мы можем оказаться в обществе лучших людей человечества, однако мы не ищем их компании, мы предпочитаем читать комментарии и критику.
В течение двадцати лет я преподавал английскую литературу на факультете философии и словесности университета Буэнос-Айреса. Я всегда говорил своим студентам, что их библиографии не должны быть длинны, что нужно читать не исследования о книгах, а сами книги. Возможно, в них не все будет понятно, зато они будут получать удовольствие, слушая подлинный голос. Я бы сказал, что самое важное у писателя – это его интонация, самое важное в книге – это голос автора, тот голос, что доходит до нас.
Часть своей жизни я посвятил литературе, и для меня одна из форм счастья – это чтение; еще одна форма счастья (не такое большое) – это поэтическое творчество или то, что называют творчеством, то есть смесь забвения и воспоминаний о прочитанном. Эмерсон совпадает с Монтенем, когда настаивает, что читать нужно только то, что нравится, что книга должна быть формой радости. Я всегда старался больше перечитывать, чем читать, я думаю, перечитывать важнее, чем читать, однако чтобы перечитывать книгу, ее нужно сначала прочесть. Да, я разделяю такой культ книги. Но это может прозвучать высокопарно, а я этого не хочу; я хочу, чтобы мои слова были похожи на признание, которое я делаю каждому из вас; не всем, но каждому, потому что «все» – это абстракция, а «каждый» – реальность.
Я продолжаю притворяться, что я не слепец, продолжаю покупать книги, продолжаю наполнять книгами мой дом. Недавно мне подарили «Энциклопедию Брокгауза» издания 1966 года. Я ощутил присутствие этих книг в моем доме, это было ощущение счастья. «Энциклопедия» состояла из двадцати четырех томов, напечатанных готическим шрифтом, который я не мог прочесть, с картами и гравюрами, которых я не мог увидеть, и все-таки книги были там. Я чувствовал их дружеское притяжение. Думаю, что книга – это одна из возможностей обрести счастье.
Сейчас поговаривают об исчезновении книги; я считаю такое невозможным. Мне скажут, что нет никакой разницы между книгой, газетой или пластинкой. Разница в том, что газету читают, чтобы забыть, пластинку тоже слушают, чтобы забыть, это механическое, в общем-то пустяшное занятие. А книгу читают, чтобы запомнить.
Идея священной книги, Корана, Библии или Вед – про которых сказано, что Веды творят мир, – может быть и устарела, однако книга и до сих пор обладает некоторой святостью и наш долг – стараться ее не утратить. Взять книгу, раскрыть книгу – в этом сохраняется возможность эстетического поступка. Что такое дремлющие в книге слова? Что такое эти мертвые символы? Они ничто. Чем является книга, пока мы ее не открыли? Всего-навсего параллелепипедом из бумаги и кожи, с листами; но когда мы ее читаем, происходит нечто странное, и я полагаю, что книга меняется с каждым прочтением.
Гераклит сказал (я повторял это множество раз), что никто не входит дважды в одну реку, потому что меняются воды реки, но самое страшное в том, что мы не менее текучи, чем сама река. Всякий раз, когда мы читаем книгу, она уже переменилась, слова уже связаны иным способом. К тому же на книгах лежит груз прошлого.
Я высказывался против критики, но теперь я возьму свои слова обратно (не вижу в этом ничего страшного). «Гамлет» – это совсем не тот «Гамлет», которого Шекспир задумал в начале XVII века. Теперь это также «Гамлет» Кольриджа, Гёте и Брэдли. То же верно и для «Дон Кихота». Так же обстоит дело с Лугонесом, и с Мартинесом Эстрадой, и «Мартин Фьерро» теперь тоже иной. Читатели обогатили эти книги.
Когда мы читаем старинную книгу, мы как будто читаем и все то время, что прошло с момента ее написания. Вот почему следует поддерживать культ книги. Книга может быть полна ошибок, мы можем не соглашаться с мнениями автора, но она все равно сохраняет что-то священное, что-то Божественное – в этом нет суеверного преклонения, а только желание обрести счастье, обрести мудрость.
Вот что я хотел сказать вам сегодня.
24 мая 1978 года
В одной из своих – как одна прекрасных – книг, в «Многообразии религиозного опыта», Уильям Джеймс отводит личному бессмертию не больше страницы. Для него это проблема второстепенная.
Ее и правда не отнесешь к основополагающим, таким как время, познание, реальность. По словам Джеймса, личное бессмертие путают с религией как таковой. Практически для каждого, пишет он, «Бог – это творец бессмертия, причем бессмертия личного».
Не замечая комизма, эту формулу дословно воспроизводит Мигель де Унамуно в «Трагическом чувстве жизни». Он так и пишет: «Бог – это творец бессмертия», многократно повторяя при этом, что хотел бы навсегда остаться доном Мигелем де Унамуно. Здесь наши вкусы с Мигелем де Унамуно расходятся: я вовсе не хотел бы остаться Хорхе Луисом Борхесом, я хочу быть другим. Почему и надеюсь, что смерть моя будет окончательной и я умру целиком – и душой и телом.
Не знаю, скромно или нет, да и оправданно ли вообще, говорить о личном бессмертии – бессмертии души, хранящей память о пережитом на земле или вспоминающей ее в мире ином. Помню, моя сестра Нора была как-то дома и сказала: «Я хочу написать картину „Ностальгия по земному миру“ – что чувствует удостоенный неба, когда думает о земле. Там будет что-то от Буэнос-Айреса времен моего детства». У меня есть стихотворение{11} на эту же тему, Нора его не знает. Оно про Иисуса, которому вспоминаются галилейские дожди, запах плотницкой и то, чего он никогда не видал в раю и о чем тоскует, – звездное небо.
Эта небесная тоска по земному – тема стихов Данте Габриэля Россетти{12}. У него говорится о девушке, которая на небе тоскует по любимому, которого нет рядом; она надеется, что рано или поздно он придет к ней, но он не придет, потому что приговорен к адским мукам, а она будет ждать его вечно.
Итак, для Уильяма Джеймса эта проблема – не самая важная. Главные проблемы философии – это время, реальность, познание. Бессмертию отводится второстепенное место: оно – достояние не столько философии, сколько поэзии или, скажем, богословия, да и то лишь для некоторых богословов.
Есть другая версия бессмертия – переселение душ. В ней действительно есть поэзия и куда больше занимательности, чем в обычной – оставаться самим собой и вспоминать о прошлом – идее, я бы сказал, весьма небогатой.
Я помню десять-двенадцать картин своего детства и, говоря по правде, стараюсь их позабыть. А когда вспоминаю об отрочестве, не могу смириться с тем, каким был тогда, и хотел бы стать другим. Но искусство может преобразить все это, сделать его достоянием поэзии.
Самый задушевный из философских текстов – думаю, помимо воли автора – это платоновский «Федон». Речь там идет о последнем вечере Сократа, друзья уже знают, что с Делоса прибыл корабль и Сократ приговорен выпить до конца дня чашу с цикутой. Сократ принимает их у себя в застенке, он тоже знает, что обречен. Среди собравшихся нет одного. Дальше следует фраза, трогательней которой, как заметил Макс Брод, Платон ничего в жизни не написал. Фраза такая: «Платон, кажется, заболел». Это, подчеркивает Брод, единственное упоминание Платона о себе во всех его пространных диалогах. Поскольку диалог пишет Платон, он, разумеется, присутствует – или отсутствует, это одно и то же, – но называет себя в третьем лице. Так или иначе, остается какая-то неопределенность, где же он на самом деле был в ту великую минуту.
Платон, можно предположить, вставил эту фразу, чтобы чувствовать себя свободней, как бы говоря: «Я не знаю, что говорил Сократ в свой последний вечер, но мне хотелось, чтобы он говорил так». Или: «Представим, что он говорил так».
По-моему, Платон чувствовал редкостную литературную красоту этой фразы: «Платон, кажется, заболел».
Дальше следует поразительная реплика, может быть, это вообще самое поразительное место диалога. Друзья входят, Сократ сидит на постели, кандалы уже сняты. Он дает ногам отдохнуть, рад, что больше не чувствует тяжести цепей, и говорит: «Удивительное дело. Цепи мучили меня, заставляли страдать. А теперь их сняли и мне легче. Радость и страдание неразлучны – как близнецы».
Поразительно. В такую минуту, в свой последний день он говорит не о близкой смерти, а рассуждает о связи радости и страдания. Это самая трогательная реплика в платоновских диалогах. За ней – мужественный человек, человек, обреченный на скорую смерть, но не удостаивающий ее даже слова.
Дальше говорится о яде, который предстоит выпить до конца дня, а затем собеседники переходят к проблеме, на наш теперешний взгляд, совершенно ложной: они обсуждают двойственную природу человека, две его составные части – душу и тело. По мнению Сократа, психическая субстанция (душа) рада освободиться от тела, которое ей только мешает. Он ссылается на общепринятое у древних представление о душе, замурованной в темнице тела{13}.
Здесь я хотел бы напомнить стихи большого английского поэта Руперта Брука{14}, который – это прекрасная поэзия, хотя, наверно, слабая философия – говорит так: «И тогда, за чертой смерти, мы коснемся сути, больше не нуждаясь в руках, и увидим ее, уже не ослепленные зрением». Это, повторяю, высокая поэзия, хотя сомнительная философия. Густав Шпиллер в своем замечательном труде по психологии пишет, что мысль об испытаниях тела – скажем, увечье, ударе по голове – нисколько не благотворна для души. Поэтому непонятно, чем бы могло помочь душе уничтожение тела. Однако верящий в обе эти реальности – душу и тело – Сократ считает, будто освободившаяся от тела душа сможет без помех предаться мысли.
Это напоминает историю о Демокрите. Как рассказывают, он однажды в саду вырвал себе глаза, чтобы не отвлекаться на окружающее. Легенда, скорее всего, выдуманная, но по-своему красивая. Человек видит во внешнем мире – мире семи цветов, которых я не различаю, – помеху для чистого разума и вырывает себе глаза, чтобы мыслить свободно.
Для нас теперь эти рассуждения о душе и теле звучат не слишком убедительно. Обратимся на несколько минут к истории философии. Для Локка существуют лишь ощущения и восприятия, а также воспоминания и восприятия этих ощущений, иначе говоря – материя и данные о ней пяти наших чувств. Беркли следом за ним подхватывает мысль о материи как последовательности восприятий, которые непостижимы без воспринимающего разума. Что такое красный цвет? Цвета зависят от зрения, а зрение – это, в свою очередь, способ восприятия. Позже в дискуссию вмешивается Юм. Он отвергает обе гипотезы и ставит под вопрос само существование души и тела. Разве душа не есть нечто воспринимающее, а тело – нечто воспринятое? Поскольку же оба существительных упразднены, остаются только глаголы. По словам Юма, выражение «я мыслю» незаконно, поскольку это «я» вводит представление о субъекте. Правильней говорить «мыслится», как мы говорим «льет». В обоих случаях речь идет о действиях, не имеющих субъекта. И вместо своего «мыслю, стало быть, существую» Декарту следовало бы сказать «если кто-то мыслит» или, еще верней, «если мыслится», иначе вводится отдельная сущность «я», а подобное допущение неоправданно. Надо говорить: «Если мыслят, стало быть, что-то существует».
Но вернемся к личному бессмертию. Некоторые доводы в его пользу есть. Процитирую два. Фехнер рассуждает так: в сознании человека немало желаний, порывов, надежд и страхов, которые никак не умещаются в отмеренную нам жизнь. Слова Данте: «Nel mezzo del cammin de nostra vita» («Посередине странствия земного») – напоминают, что Писание отводит человеку семьдесят лет жизни. Достигнув середины этого срока, тридцати пяти лет, Данте и увидел то, что потом описывает. Каждый из нас за свои семьдесят лет (я, увы, перешел за этот предел, мне уже семьдесят восемь) перечувствовал множество того, что никак не относится к этой жизни, не имеет в ней ни малейшего смысла. Фехнер вспоминает о зародыше, еще не покинувшем материнскую утробу. У него есть совершенно бесполезные ноги, руки, пальцы, и все это ему здесь совершенно не нужно, а пригодится лишь в будущей жизни. Может быть, с нами то же самое? Нас переполняют страхи и догадки, смысл которых в этой короткой жизни мы не в силах понять. Мы понимаем лишь то, что объединяет нас с животным миром, а в нем на другую, более полную жизнь ничего не откладывают. Таков один из доводов в пользу бессмертия.
Обратимся к высшему авторитету – Святому Фоме Аквинскому, которому принадлежит такая мысль: «Intellectus naturaliter desiderat esse semper» («Разум по природе хочет быть вечным»). Можно возразить, что у него есть немало других желаний. Например, зачастую он хочет, наоборот, умереть. Мы знаем случаи самоубийств, у нас есть знакомые, которых круглые сутки клонит ко сну, а он – одна из разновидностей конца. Есть множество стихов об отраде смерти. Скажем, вот этот безымянный испанский куплет:
Возьми меня, смерть, украдкой,
скользни косой незаметной,
чтоб сладостной муке смертной
не длить моей жизни краткой.
Или севильский аноним:
В чем совершенство, если нам изменит
Умеренность? О Смерть, приди тайком,
Пусть тихая стрела меня заденет,
Нет, не в машине с громом и огнем –
Явись неслышно, сил не тратя всуе,
Поскольку я не запираю дом[4].
Есть еще строфа у французского поэта Леконта де Лиля{15}: «Освободи меня от времени, пространства и числа и верни отнятый ими покой».
Нас переполняет множество желаний. Одно из них – жить, существовать вечно; другое – умереть. А есть еще страх и его оборотная сторона – надежда. Но все это вполне может обойтись без всякого личного бессмертия, не нуждается в нем. Если говорить о себе, то я его не хочу и даже боюсь. Было бы ужасно оказаться вечным, так и существовать Борхесом. Я устал от себя, от своего имени, от своей известности и хотел бы покончить с этим.
Есть еще незаконная сделка с вечностью, о которой упоминает Тацит, чьи слова подхватывает Гёте. Тацит в «Жизнеописании Агриколы» пишет: «Великие души не распадаются вместе с телом». Он верит, что личное бессмертие – дар, уготованный избранным: черни в нем отказано, но отличенные души могут удостоиться бессмертия и, причастившись Лете, о которой говорит Сократ, все же не забудут о прежней жизни. Эту мысль подхватывает Гёте, после смерти своего друга Виланда он пишет: «Страшно подумать, что Виланд ушел безвозвратно». Он не может себе представить, что Виланда нет хотя бы где-нибудь; он верит в отдельное бессмертие для Виланда, но не для всех. То же самое у Тацита: «Nunc cum corpore periunt magnae animae»[5]. Мы лелеем мысль о бессмертии как привилегии избранных, великих. Но каждый считает великим себя, каждый цепляется за мысль, что бессмертие предназначено именно ему. Я в это не верю. Да и кроме того, есть другие, более интересные версии бессмертия. В первую очередь догадка о перевоплощении. Она встречается у Пифагора, у Платона. Платон рассматривает перевоплощение как одну из возможностей. Для него оно объясняло бы нашу удачливость или невезучесть. Своими радостями и бедами в этой жизни мы обязаны прежнему существованию, это награда или кара за него. Но есть тут одна неразрешимая трудность. Если, как верят индуисты и буддисты, жизнь каждого определяется его предыдущей жизнью, то ведь и она, в свою очередь, определяется предыдущей, и так далее до бесконечных глубин прошлого.
Но если время и впрямь бесконечно, то представление о бесконечности, уводящей в прошлое, – явное противоречие. Если оно бесконечно, то как добирается до нынешнего дня? Допустим, время не имеет конца. Но тогда это бесконечное время содержит в себе, по-моему, любое настоящее. А в таком случае – почему бы не это, в Бельграно, в университете, где вы все вместе сидите передо мной? Почему нет? Если время бесконечно, центром его может быть любой миг.
Для Паскаля бесконечная Вселенная – это сфера, окружность которой повсюду, а центр – нигде. Тогда почему не представить, что за этим мигом – бесконечное прошлое, бесконечное былое? Почему не представить, что все это прошлое сходится именно в этом мгновении? В любой миг мы на самой середине бесконечной прямой, а любая точка этого бесконечного центра – центр Вселенной, поскольку и пространство и время не имеют конца.