Перевод Б. Дубина
Подозреваю, что никакого бога морей, как и бога земли, не было: оба этих понятия чужды первобытному уму. Было море и был Посейдон, кроме того бывший морем. Потом пришли теогонии и Гомер, который, по словам Сэмюэла Батлера, переплел комические интерлюдии «Илиады» с позднейшими сказками. Время и войны разрушили изваяние бога, но не тронули его второго воплощения, моря.
Моя сестра любит говорить, что дети старше христианства. Несмотря на иконы и купола, то же самое можно сказать про греков. Впрочем, их религия была не столько учением, сколько собранием снов, божества которых подчинялись керам. Храм датируется пятым веком до новой эры – то есть именно тем временем, когда философы усомнились в сущем.
Таинственно все вокруг, но в некоторых вещах эта тайна заметнее. В море, желтом цвете, глазах стариков, музыке.
Перевод Б. Дубина
Разговаривают двое греков: допустим, Сократ и Парменид.
Условимся не разузнавать их имена; так история будет выглядеть таинственней и безмятежней.
Разговор идет об отвлеченных вещах. Иногда они прибегают к мифам, в которые оба не верят.
Приводимые доводы могут быть ложными и не достигают цели.
Они не спорят. Не хотят ни убедить, ни оказаться убежденными, не думают о победе или поражении.
Они согласны в одном: беседа – возможный путь к истине.
Свободные от мифов и метафор, они мыслят, пытаются мыслить.
Нам никогда не узнать их имена.
Этот разговор двух незнакомцев на земле Греции – величайшее событие в истории мира.
Молитва и магия остались в прошлом.
Перевод Б. Дубина
Одержимость полетом присуща человеку изначально – сошлюсь на сны, сошлюсь на ангелов. Меня дар левитации пока не посещал, и нет ни малейших оснований думать, что за оставшийся срок посетит. Ясно одно: ничего подобного полету в авиалайнере не узнаешь. То, что тебя заперли в аккуратной постройке из металла и стекла, не похоже ни на полет птицы, ни на полет ангела. Ужасающие оракулы бортпроводников с их скрупулезным перечнем кислородных масок, спасательных поясов, боковых дверей и немыслимых воздушных пируэтов не несут и не могут нести в себе никакой загадки. Материки и моря застланы и скрыты облаками. Остается скучать. Другое дело – воздушный шар: он дарит ощущение полета, дружелюбное касание ветра, соседство птиц. Но любые слова предполагают общий опыт. Если кто-то никогда не видел красного цвета, я понапрасну буду сравнивать его с кровавой луной Иоанна Богослова или с гневом, застилающим глаза; если кому-то неизвестно редкое счастье полета на воздушном шаре, ему трудно что-нибудь объяснить. Я сказал «счастье» – думаю, это самое верное слово. Месяц назад, в Калифорнии, мы с Марией Кодамой оказались в скромной конторе, затерянной в долине Напа. Было четыре-пять часов утра; мы догадывались об этом по первым проблескам зари. Грузовик с корзиной на буксире довез нас до еще более глухих мест. Мы высадились в точке, ничем не отличавшейся от любой другой. Служащие отцепили прямоугольную корзину из досок и прутьев, а потом с трудом извлекли из тюка гигантский шар, расстелили его на земле, начали надувать через специальные отверстия в нейлоновой ткани, и шар, по форме напоминая, как на рисунках энциклопедий, перевернутую грушу, стал постепенно расти, пока не достиг высоты и ширины многоэтажного дома. Ни боковой дверцы, ни лестницы не было, нужно было перелезать через борт. Нас оказалось пятеро пассажиров и пилот, который время от времени поддувал газ в полости гигантского шара. Мы стояли, держась за борт корзины. Рассветало; под ногами с высоты ангельского или птичьего полета открывались виноградники и поля.
Пространству не было предела; беззаботный ветер, несший нас, как неторопливая река, овевал нам лоб, шею, щеки. Все мы, по-моему, почти физически чувствовали счастье. Я пишу «почти», поскольку ни счастье, ни горе не бывают только физическими, к ним всегда примешивается прошлое, окружающее, испуг, другие чувства и мысли. Наш полуторачасовой полет, кроме всего прочего, был еще и путешествием по утраченному раю девятнадцатого столетия. Лететь на шаре, придуманном братьями Монгольфье, означало вернуться к страницам По, Жюля Верна, Уэллса. Я вспомнил, что у этого последнего селениты, жившие в недрах Луны, перелетали с одного яруса на другой с помощью вот таких же воздушных шаров и не испытывали ни малейшего головокружения.
Перевод Б. Ковалева
Сегодня утром я увидел сон, который меня потряс, и я решил изложить его на бумаге.
Ты появляешься на свет. Перед тобой пустыня, а за ней пыльные классы или, возможно, пыльные склады, заполненные параллельными рядами очень старых школьных досок, длина которых измеряется лигами или целыми лигами лиг. Сколько складов – неизвестно, но их, без сомнения, много. В каждом по девятнадцать рядов школьных досок, на которых кто-то мелом написал слова и арабские цифры. Дверь каждого класса раздвигается на японский манер, и каждая дверь проржавела. Надписи начинаются с левого края доски, и вначале написано слово. Ниже еще одно, и все они следуют алфавитной строгости энциклопедических словарей. Первое, скажем, «Аахен», название города. Второе, написанное точно под ним, – «Аар», река в Берне, третье – это «Аарон» из колена Левия. Затем идут «абракадабра» и «Абраксас». За каждым словом следует число – сколько раз тебе отмерено увидеть, услышать, вспомнить или произнести это слово в течение жизни. Существует число, неизвестное, но определенно конечное, отмечающее, сколько раз между колыбелью и могилой ты скажешь «Шекспир» или «Кеплер». И на последней доске самого отдаленного класса начертано слово «zwitter» – «гермафродит» по-немецки, а чуть ниже отмерено, сколько раз ты увидишь город Монтевидео – и продолжишь жить. Ниже отмерено, сколько раз ты произнесешь тот или иной гекзаметр – и продолжишь жить. И отмерено, сколько ударов собственного сердца ты услышишь, – а после этого умрешь.
Но когда это случится, буквы и цифры сотрутся не сразу. (В каждый миг твоей жизни кто-то изменяет или стирает какое-нибудь число.) И все это подчинено замыслу, который нам никогда не постичь.
Б. Дубина
В первое утро моего первого дня в Афинах мне привиделся такой сон. На длинной полке передо мной выстроились книги. Это были тома Британской энциклопедии, моего утраченного рая – одного из многих. Я вытащил первый подвернувшийся под руку. Отыскал статью «Кольридж», в ней был конец, но отсутствовало начало. Отыскал статью «Крит» – то же самое. Тогда я отыскал слово «chess»[6]. Тут сон переменился. На сцене театра, заполненного внимательными зрителями, я разыгрывал партию в шахматы с моим отцом, в то же время бывшим тем самым Псевдо-Артаксерксом, которому отрезали уши (это обнаружила, пока он спал, одна из его жен, тихо – чтобы не разбудить – погладившая его по голове) и которого потом убили. Я переставил фигуру, а противник своих фигур даже не коснулся, но магическим способом стер с доски одну из моих. Так повторилось несколько раз.
Тут я проснулся и сказал себе: «Я в Греции, краю, где все началось, если только мир, в отличие от статей моей сновиденной энциклопедии, имеет начало».
Б. Дубина
Из всех городов планеты, из стольких разных и дорогих человеку родных мест, которые он ищет и находит среди своих странствий, Женева, по-моему, больше других создана для счастья. После 1914 года я обязан ей тем, что открыл для себя французский, латынь, немецкий, экспрессионизм, Шопенгауэра, учение Будды, даосизм, Конрада, Лафкадио Хирна и ностальгию по Буэнос-Айресу. А еще любовь, дружбу, стыд и желание покончить с собой. Память приукрашивает все, даже невзгоды. Я перечислил личные причины, приведу одну общую. В отличие от других городов, Женева не испорчена самомнением. Париж никогда не забывает о том, что он – Париж; даже скромный Лондон знает, что он – Лондон, и только Женева как будто не сознает того, что она – Женева. Великие тени Кальвина, Руссо, Амьеля и Фердинанда Ходлера никуда не исчезли, но никто здесь не напомнит о них путнику. Женева, отчасти похожая в этом на Японию, сумела стать новой, не утратив себя прежней. Крутые улочки Старого города остались теми же, теми же остались купола и фонтаны, но рядом с ними существует другой, огромный город с книжными магазинами, с лавками западных и восточных товаров.
Я знаю, что рано или поздно обязательно вернусь в Женеву. Может быть, после смерти.
Перевод Б. Ковалева
Я здесь бывал, должно быть, и не раз.
Теперь не вспомнить. Мне сегодня мнится,
что ближе Ганг неведомый струится,
чем вечер тот и тот рассветный час.
Превратности судьбы уже не в счет.
Они лишь мягкой глины часть былого:
его искусство лепит, время трет
и в нем авгуру не понять ни слова.
Не то клинок таила тьма, не то
хранила розу. И скрывает их
в ночных краях теней переплетенье.
Лишь пепел мне остался. Прах. Ничто.
И, сбросив маски дней пережитых,
я после смерти обрету забвенье.
Перевод К. Корконосенко
Китайцы полагают (некоторые китайцы полагали, отдельные полагают так до сих пор), что каждая новая вещь, появляясь на земле, отображает на небе свой архетип. У Кого-то или у Чего-то теперь есть архетип меча, архетип стола, архетип пиндарической оды, архетип силлогизма, архетип песочных часов, архетип механических часов, архетип карты, архетип телескопа, архетип весов. Спиноза утверждал, что всякая вещь стремится к сохранению своего бытия: тигр желает быть тигром, а камень – камнем. Сам я заметил, что всякая вещь стремится к тому, чтобы стать собственным архетипом, – и иногда это получается. Достаточно влюбиться, чтобы решить, что другой – или другая – уже не человек, а архетип. Эту большую бриошь Мария Кодама купила в кондитерской «Aux Brioches de la Lune»[7], принесла мне в отель и сказала, что это – Архетип. Я сразу же понял, что она права. Взгляните на фотографию и судите сами.
Перевод Б. Дубина
Принято думать, что скульптор рыщет в поисках темы, но такая мысленная охота – занятие не столько для художника, сколько для фокусника. Правдоподобней предположить, что художник – это человек, который неожиданно прозревает. Ведь для того, чтобы не видеть, не обязательно быть слепым или закрывать глаза: многое видишь по памяти, так же как думаешь по памяти, повторяя привычные образы или привычные мысли. Я уверен, что художник, имени которого я не запомнил, вдруг увидел то, чего с начала мира не видел ни один живущий. Он увидел пуговицу. Увидел это повседневное приспособление, доставляющее столько трудов пальцам, и понял: чтобы передать откровение, явившееся ему в образе этой простейшей мелочи, нужно увеличить ее до невероятных размеров и создать огромный светлый круг, который мы и видим теперь на этой странице и в центре одной из площадей Филадельфии.
Перевод Б. Дубина
Как тому, кто смотрит на битву издали, как тому, кто втягивает соленый воздух, и слышит работу волн, и предчувствует море, как тому, кто открывает для себя страну или книгу, мне позавчерашним вечером посчастливилось оказаться на представлении «Прикованного Прометея» в высоком театре Эпидавра. Я, совсем как Шекспир, не знаю греческого, за исключением множества слов, обозначающих инструменты и науки, неведомые грекам. Вначале я попробовал вспомнить испанские переводы трагедии, которые читал больше полувека назад. Потом подумал о Гюго, о Шелли, о какой-то гравюре прикованного к скале титана. Потом попытался разобрать то одно слово, то другое. Подумал о мифе, который стал частью общей памяти человечества. И тут, неожиданно и вопреки всему, меня захватила двойная музыка оркестра и языка, чьего смысла я не понимал, но чью древнюю страсть почувствовал.
Независимо от стихов (актеры их, кажется, даже не скандировали), независимо от прославленного сюжета, та глубокая река той глубокой ночью стала моей.