Создание ясных картин границы, выразительного представления о ней, о проистекающем из этого пограничном инстинкте и в конечном счете о неизменно настороженном пограничном сознании – важнейшая цель данной работы. Всех этих предупреждений и предостережений, как правило, не хватает немцам в большей степени, чем любой другой крупной нации на Земле, поддерживающей и создающей границы. Из этого следует, что именно нашему народу, занимающему промежуточное положение во Внутренней Европе, необычайно важно иметь живое представление о границе в контексте картины мира, которая и сама нуждается в четком детальном разграничении, ибо в противном случае она очень легко предается космополитической неопределенности и часто свойственной нам, немцам, аморфности. Прекрасным воспитателем наглядного образа границ, пограничного инстинкта и пограничного сознания, столь нам необходимых, могут быть в противовес этому пограничные ландшафты. Ведь это поистине потрясающий факт, если один из первых немецких географов, Браун[39], констатировал в 1916 г.: «…Задача заключается во внимательном изучении пограничных рубежей. Это изучение до сих пор при избытке антропогеографической работы внутри страны было удивительно запущенным и касалось только пограничных провинций на Востоке (Восточная Пруссия, Силезия)». (Пожалуй, еще и на Юго-Востоке: Пенк, Фольц, Зигер[40]!)
«Уже при простом знакомстве, при посещении провинций до сих пор ощущается пробел в изучении характера пограничного рубежа с географической точки зрения как типа ландшафта в сопоставлении с другими типами. Лишь школа Ратцеля» – к которой, разумеется, с особой гордостью я отнес себя задолго до войны, когда лично познакомился с ним, – «создавала в этом направлении фундаментальное, но нашла мало последователей».
В той же книге Браун отмечал: «Самая важная политико географическая проблема географии Центральной Европы заключается в том, как провести ее политическую границу, используя естественные и исторически сложившиеся рубежи, чтобы, с одной стороны, сохранялось внутреннее единство промышленных и сельскохозяйственных ландшафтов, а с другой – чтобы границы создавали действенную зону защиты…»
«Юра, Вогезы, Лотарингия, Люксембург, Арденны и Фландрия являются западными границами».
Все они как пограничные рубежи политической жизненной формы ныне утрачены, как границы земли народа находятся под угрозой и оспариваются в борьбе, лишь с трудом узнаваемы местами именно в типе ландшафта. И все это произошло, прежде чем была выполнена постулируемая официальной наукой работа. Разве это не поистине потрясающий факт, как я выразился ранее? Разве это не доказательство того, что и наука, слишком многого достигшая в отдельных областях, основательно недооценила свою предостерегающую задачу в отношении жизненной формы, в условиях которой она процветала и преуспевала? Разве не напрашивается сама собой мысль о том, что, вероятно, именно поэтому оплоты этой науки в столь разочарованном народе утрачены по сравнению с тем вниманием, которое проявлялось к ней прежде? Если мы в противовес этому негативному признанию выдающегося представителя нашей науки хотим составить ясное представление о позитивной стороне проблемы, о том, какую воспитательную роль играет геополитически и культурно политически правильное, а равно и инстинктивно верное рассмотрение пограничных рубежей, необходимо опереться на известное описание, принадлежащее молодому Гёте[41].
«Памятуя, что здание это [Страсбургский собор][42] было заложено на древней немецкой земле и строилось в подлинно немецкую эпоху, а также и то, что по немецки звучало имя зодчего, начертанное на скромном надгробии, я осмелился, вдохновленный величием этого произведения искусства, изменить бесславное название “готическая архитектура” и под именем “немецкого зодчества” возвратить его нашему народу. Далее я не преминул изложить свои патриотические взгляды, сначала устно, а потом и в небольшой статье, посвященной D. M. Ervini a Steinbach»[43].
Нужно ли что-нибудь еще, как не пример юного Гёте, которого нельзя заподозрить в национальном шовинизме, столь кроткого во всем, что присуще человеку, чтобы показать, как впечатление о границах своего народа в качестве неотъемлемого культурно-географического достояния, сначала увиденных и почувствованных, а затем понятых, воплощается в конкретное описание и творческий успех? Это несравненное слово Гёте – документ первостепенного культурно-географического значения для нашей рабочей проблемы и, разумеется, для того, что следует понимать под «углубленным» отношением к жизненному пространству и земле в духе и смысле Ратцеля.
При этом в высказывании Гёте отсутствует какая-либо политическая целенаправленность, какая-либо ставка на власть над этим утраченным пограничным пространством своего народа[44]. Как совершенно по-иному действенными могут стать лишь такие изложения, если они будут сопровождаться верным политическим инстинктом, подобным тому, который воплотился, например, в образцовых французских описаниях Эльзас-Лотарингии и рейнского ландшафта или в отношении Британской империи к горным границам и буферным зонам Индии, в труде японца Уэхары, а еще раньше при первой угрозе северной границе со стороны русских в защите северного рубежа Мамиа Ринзо, Могами Токунаи[45]. Но в том же смысле, как сказал Браун о типе ландшафта пограничного рубежа, – пожалуй, скорее в морфологическом, чем в смысле Пассарге[46], – как об изменяемом культурой ландшафте, в том же смысле, как описал молодой Гёте свой импульс относительно географического отпечатка на внешней пограничной культуре в противовес эстетике и искусствоведению, могут быть рассмотрены и почти все географические категории, которые как-то подводят к границам, заимствованным у природы или определенным волей культуры. В дальнейших рассуждениях я использую лишь в качестве примеров вершину и перевал, плоскогорье и орографические поперечные пороги на реке[47], отвесную скалу или просто каменную стену, крупную реку в ее разъединяющей и связующей способности, высокогорные долины, фирновые поля[48] и истоки рек, которые в конечном счете фиксируют на ледяном покрове вершин Альп или Гималаев навязанную природой границу водного хозяйства. Или же я ссылаюсь на то, как отношения воды и растений воздействуют на образование границ, но и стирают их; как пояс болот и тайга, джунгли, реликтовые леса и мангровые заросли создают естественные границы растительного мира, но также как пояс саванн и степей, например североазиатский, образует естественный коридор от Дуная через Кавказ на Алтай[49] и далее на Маньчжурию, в котором наука повсюду открывает идентичные погребения!
Животный мир также создает естественные границы. Он закладывает подлинный организм границы роями мухи цеце, саранчи, малярийного комара, колоннами червей, постройками термитов в районах возможного распространения других органических живых существ. Но он проводит ее и стаями зверей, которые служат пищей для крупных хищников в странствиях с островов Адмиралтейства вдоль мексиканского побережья в Антарктику. Животный мир действует, таким образом, в качестве устанавливающего границу, совершая при этом самые дерзкие переходы границ самого большого морского пространства планеты – индо-тихоокеанского.
А теперь бросим взгляд на океан, море, внутренние и прибрежные воды как границу и на отношение побережья к противоположному побережью. Мы обнаруживаем, что и морская граница – вовсе не линия, а переходная зона сильной, пульсирующей жизни, которая и здесь устремляется вовне, к противоположному побережью. Мы знаем, что первый переход этой заимствованной у природы четкой границы, этого предполья, происходил, вероятно, не на первой полосе плоских берегов, а на таких побережьях, где рифы и рифовые выступы видимой на большом расстоянии цепи островов увлекали все глубже, вызывая искушение переступить границу! Даже такое крупное препятствие, как бушующий прибой у Дуврского утеса, норвежские шхеры или пограничные рубежи мыса Кумари (Индия) и мыса Дондра (Цейлон), не было для этого помехой. И именно в кажущихся особенно наводящими пограничных ландшафтах часто возникали связующие переходы. Таковы ставшие известными места переходов Пешавар, Венская котловина, Шанхайгуань, Пекин и Бамо[50]. Им выпадает роль естественного антропогеографического срединного положения и фильтра, что порой накладывает прямо-таки неприятный отпечаток на их характер как тип ландшафта, придавая ему вместе с тем более высокую жизнеспособность, что мы отмечаем, например, в Берлине, Токио и Харбине[51] (Маньчжурия).
Не каждому было дано, как молодому Гёте, так же увлекательно облечь в душевные слова впечатление о границе или, как Гумбольдту[52], найти возвышенные тона для своих впечатлений о переходе из зоны Атлантики в зону Тихого океана. Именно личности, у которых центр тяжести собственной жизненной работы находился в совершенно других областях, дают нам блестящую хронику образного воздействия естественного или искусственно сформированного пограничного мышления. И в таком смысле позволительно заронить слово о ценности описаний границы такого происхождения, как, например, описание границы в предисловиях к военно-историческим трудам, в отчетах разного рода научных экспедиций, а также об изображении всех проявлений малой войны в борьбе за существование, которые, естественно, должны особенно принимать во внимание плоскости антропогеографических трений, даже из них исходить[53].
В связи с этим мы должны, наконец, вспомнить о зоне боевых действий мировой войны как об одном из многих понятий, лучше всего поясняющих организм границы, и о ее наглядном воздействии, обозначившемся, например, цепочкой воздушных шаров от Северного моря до Юры на западе Внутренней Европы, и таким образом обозначить рубежи пограничного организма в той борьбе за существование, которая все-таки проникала на суше примерно на 128 км за пределы дальности стрельбы артиллерии[54], на глубину минных полей в землю и даже за пределы опасности, обозначенной на картах для авиации и подводных лодок[55].
Образы, навеянные личными воспоминаниями о границах и сопутствующими внутренними переживаниями, объективно возникли перед нами при первом же рассмотрении. Из этого следует вывод, что неизбежный ход развития, который ведет от картины границы и связанных с ней впечатлений к инстинкту границы, а через него к осознанию рубежей целых жизненных пространств и жизненных форм, мог бы быть особенно поучительным для нашего склонного к мягкотелости народа в большой переходной области Внутренней Европы, не имеющей многих заимствованных у природы убедительных границ.
Черты этого хода развития, неотделимые от поверхности Земли и ею определяемые, запечатленные рельефом и строением местности, климатом, водным и растительным покровом, должны по необходимости быть объектом географического наблюдения, и именно этим путем нам следовало идти. Однако в момент, когда мы предложили основанную на опыте практику и в гармоничном соответствии с ней границевоспитующую теорию, доступную картографическому пониманию, единство жизни встало на нашем пути грандиозным препятствием! Правда, мы осознавали, что столкнемся с многочисленными проявлениями неорганических и органических границ жизненных явлений на поверхности Земли, а со многими над ней и под ней. Но когда мы, правильно установив эти факты, хотели обозначить их на картах, то зиял неустранимый провал. Так, мы нашли фирновую границу, но фирновый снег встречался и намного ниже ее, а вершины скал полны органической жизни над ней. Мы смогли установить снеговую линию, но убедились, с одной стороны, в том, что в отдельных ландшафтах Земли она непостижимо тянулась вверх, а с другой – в том, что на Неаполь и Нагасаки обрушивалась снежная метель. Мы нашли границы лесов, идущие как по равнине, так и по возвышенности, но между ними и горными пастбищами, степями – некое промежуточное явление, которое нельзя поставить в ряд, – зона борьбы!
Повсюду, где хотелось тщательно провести границу, мы обнаруживали не линии, а только зоны, пояс самостоятельной жизни, заполненный борьбой! Не раз приходилось отмечать: здесь обратный процесс, здесь на полном ходу проникновение и со временем зону заполнит победитель.
А вот уже на противоположных опушках показались и следы переселения – лишайников и мхов, буков и сосен, белой или цветной рас. Знакомимся ли мы ныне с уединенными тихоокеанскими «птичьими островами» – вроде Лейте[56], вызывающего в нашей памяти описание ужасающих бедствий при разделе пространства запоздавшим потомством птичьего «пролетариата»,[57] – или с окраиной какого-нибудь большого города, повсюду нам встречались подтверждения значимости взглядов Ратцеля[58] на пространство и границы, побуждающие нас настойчиво изучать эмпирику границы (сколь бы потрясающей она ни была для любящих мир), границу как арену борьбы, а не как разделительную правовую норму, какой мы покажем ее в главе III.
В качестве арены борьбы изображает ее – в противоположность понятию границы, скажем, у Аристотеля[59] – грандиозное биогеографическое пограничное мировоззрение, оставленное нам в наследство классической древностью: концепция Лукреция[60] о границах пространства (I в. до н. э.). Эту точку зрения мы извлекли из незаслуженного забвения ради изумительного величия и красоты, воплощенных в образе метателя копья.
[И безразлично, в какой ты находишься части вселенной:
Где бы ты ни был, везде, с того места, что ты занимаешь,
Всё бесконечной она остается во всех направленьях.
Кроме того, коль признать, что пространство вселенной конечно,
То если б кто-нибудь вдруг, разбежавшись в стремительном беге,
Крайних пределов достиг и оттуда, напрягши все силы,
Бросил с размаху копье, то, – как ты считаешь? – оно бы
Вдаль полетело, стремясь неуклонно к намеченной цели,
Или же что-нибудь там на пути бы ему помешало?
То иль другое признать придется тебе неизбежно,
Но ни одно не дает тебе выхода, и согласиться
Должен ты, что без конца распростерто пространство вселенной.
Ибо мешает ли тут что-нибудь и препятствием служит,
Не допуская копье до намеченной цели домчаться,
Или летит оно вон, – оно пущено все же не с края
Так я и дальше пойду и повсюду, где б ты ни наметил
Крайних пределов, спрошу: “Что ж с копьем, наконец, этим будет?
Выйдет лишь то, что нигде никакого конца не поставить,
И для полета всегда беспредельно продлится возможность.
Кроме того, если всё необъятной вселенной пространство
Замкнуто было б кругом и, имея предельные грани,
Было б конечным, давно уж материя вся под давленьем
Плотных начал основных отовсюду осела бы в кучу,
И не могло бы ничто под покровом небес созидаться:
Не было б самых небес, да и солнца лучи не светили б,
Так как материя вся, оседая всё ниже и ниже
От бесконечных времен, лежала бы сбившейся в кучу.
В самом же деле, телам начал основных совершенно
Нету покоя нигде, ибо низа-то нет никакого,
Где бы, стеченья свое прекратив, они оседали.
Все в постоянном движеньи всегда созидаются вещи…][61]
Во всей мировой литературе мне не известна столь образная эстетическая интерпретация, дополняющая научное убеждение Ратцеля. Но это не картина вечного мира – и на этой бескрайней границе – отнюдь нет!
Как орган, как живое образование, подверженное исчезновению или росту, вовсе не застывшее, не линию узнаем мы границу в свете опыта – в противоположность понятию, внушаемому нам теорией, как видимостью границы между воздухом, морем, горами и отдаленными поясами растительности.
«Omne quod est igitur nulla regione viarum ёnitum est…»[62] Таким образом, я смог дать, исходя из опыта, только определение (дефиницию) понятия границы как «периферического органа» – подобного коже, – жизненной формы, закрытой на ключ, «обозначенной на всем протяжении» и испытывающей напряжение, но живущей собственной полнокровной жизнью, защитного покрова, состоящего из жизненных форм, наполненных единой жизненной волей. Конечно, границу можно рассматривать и как замкнутость жизненного пространства в противовес другим пространствам, но лишь в той степени, когда она именно в результате разрушения очень многих заимствованных у природы границ одновременно отделяет родственные проявления жизни от других и как таковая становится более прочным рубежом.
Осознавая, без дополнительных рассуждений, двумерность таких образований, мы должны также признавать высотные и глубинные границы в пограничном организме биосферы. Это убедительно, даже если бы у нас не было в качестве практического доказательства великолепного, образцового исследования Ф. Ратцеля «Hohengrenzen und Hohengurtel» («высотные границы и высотные пояса»)[63]. В этом труде содержатся данные о том, что граница животного мира, к примеру, простирается от 6000 м ниже уровня моря до 8000 м (высота полета) по сравнению с 400 и 6000 м границы растительного мира, так что границы животного мира по вертикали вдвое больше, чем таковые у растительного.
Но это фактически необходимая – как при естественной границе, так и при культурно-географическом и политическом, а также хозяйственном понимании ее – высокая степень постижения наблюдений эмпирического происхождения, равно как и философского углубления, если мы хотим понять переменчивую природу границы и воссоздать для каждой жизненной формы «совокупность» ее внешнего покрова (Haut) во всем ее значении. И такой подход необходим, чтобы прежде всего научиться различать между всегда опережаемой жизнью статикой границы и ее преобладающей в реальной жизни динамикой.
При таком рассмотрении нам раскрывается относительность границы! Ведь ее понятие возникает в постоянной борьбе, которая разделяет ищущих категорический императив и неопределенные рубежи скрытой жизни, отягченной борьбой за существование в становящемся все более тесным пространстве.
Это, естественно, заметно и в определении географического понятия, которое нам предстоит рассмотреть.
Даже там, где есть надежда найти самые прочные границы, где, как мы полагаем, можно сразу же нанести линии, например, в отношении моря – самого могущественного жизненного пространства, принуждаемого при его воле, приспособлении или разрушении к покорению, – граница (прибойная кайма, выемка, приливы и отливы…) представляет собой естественно расширяющуюся и стягивающуюся полосу, которая часто заполнена хозяйственными предприятиями (например, добыча соли)! Достаточно лишь точно пройти вдоль морского побережья, пляжа или задать вопрос: где кончаются территориальные воды? – или же, принимая во внимание статистику населяющих побережье «амфибионтов» в Южном Китае или Японии, спросить: кто является жителем побережья, реки или моря?
Провести четкую линию между анэйкуменой и эйкуменой[64] на суше удается лишь в отдельных местах и убедительно не всегда здесь, так как и считающиеся незаселенными пространства почти повсюду проницаемы при огромной воле к жизни. Обозначенная линия для признаваемых незаселенными зон пунктирна, произвольна, и при этом все равно, будет ли такая попытка предпринята по отношению к подземной среде (chtonisch), т. е. определяемой почвой, или по отношению к климатической (klimatisch), т. е. определяемой осадками, нехваткой воды или ее избытком. Каждая раса, каждый народ, каждый путешественник и ученый проведут эту линию по-разному: русский, китаец, японец, малаец, тибетец; каждый по-своему нанесет ее, к примеру, на карту Северной, Центральной или Юго-Восточной Азии.
Закаленный житель горной страны, для которого снег естественное явление, еще может выстоять, в то время как живущий на побережье японец, обитатель романского Средиземноморья давно уже перестали пассивно сопротивляться суровостям климата! Поселения якутов, жилища жителей Шпицбергена, юрта тибетца, в которой он теснится с семьей, неприемлемы для поселенцев, привыкших к мягкому климату. Житель гор вновь селится над горными осыпями Гольдау и Плюрса; те, кто любят наслаждаться горячими естественными ваннами в расщелине кратера вулкана – чего лишен житель лесов и равнин, – снова покрывают террасами полей Иводзиму, Сакурадзиму, Помпеи.
А для питающегося морскими продуктами человека Южных морей – малайца вполне сносные условия существования там, где для немалайца они чудовищны; ведь последний не сможет, ныряя с ножом в зубах, добывать в рукопашной схватке под водой из буруна атолла крупную хищную рыбу.
Следовательно, относительность действует и здесь. И все же, сознавая ее, мы должны стремиться к ясным определениям границы. Необычайно убедительное предостережение политической географии состоит в том, чтобы, принимая во внимание все отличительные особенности, искать компромиссы и прежде всего помогать находить их в практической политике – само собой разумеется, при самом благоприятном руководстве, обеспечивающем долговечность защищаемой этой границей собственной жизненной формы.
При этом большая трудность в том, что как статика и динамика границы, так и ее психологическая и механическая констатация находятся в постоянном столкновении. Необходимо только внести ясность в чудовищный разрыв между исследованиями вроде книги Э. Лукка «Grenzen der Seele» («Границы души») и авторитетными методами венской статистической школы вроде применяемых статистическим семинаром в Венском университете (В. Винклер), посвященным вопросам населения, хозяйства и культуры сопредельных с германским бытом земель, и вытекающими из книги Эмануэля Жубера «Statistischen Forschungsmethoden» («Статистические методы исследования») (Вена, 1921 г.), помня при этом, что обе крайности важны для тех, кто исследует сущность границы. Или же представим себе скачок от метода восприятия психологии народов, использованного Стефаном Цвейгом в книге «Drei Meistern» («Три творения») для различий британского, французского и русского самопредставления, к численному сопоставлению британцев, немцев, французов, русских, их примет. Однако как один, так и другой метод с его ложной концепцией типов, использованный сам по себе, обязательно ведет и к ложному пониманию разграничений. Из этого следует, без нужды в дополнительных разъяснениях, что для правильного воспитательного воздействия музеев в этнологии нельзя отделять искусство народов от других проявлений их жизни. Принцип «L’art pour l’art»[65] в данном случае столь же ложен, как буйство цифр и идея, стремящаяся видеть лишь массы и числа.
Следовательно, не противопоставляя философские, социологические и статистические подходы к понятию границы, можно все же приходить к мало-мальски сопоставимым результатам. Таким образом, мы ощущаем в одной из важнейших сфер эмпирической деятельности во имя сохранения на Земле нашего, как и любого другого, народного духа, что слишком точная и педантичная ведомственная разобщенность и факультетская обособленность – более чем препятствие, это одна из величайших опасностей! Если Вагнер как географ-практик поучает нас, требуя видеть «четкие внешние границы как формы проявления прогрессирующих состояний», то он все еще находится под впечатлением длительного мирного периода, который вовсе не правило, а скорее исключение, и подводит к полемическому выводу, что неясные внешние границы в Центральной Европе означают шаг назад!
Эмпирика границы раскрывает более безжалостно, чем теория, и «относительную ценность языковой границы как границы культуры», ее необыкновенное различие[66] – к примеру, между подобной валу языковой границей на Западе нашей собственной народной земли с «камнями, выпавшими из великой стены», и взаимопроникновением германцев[67], славян и жителей Промежуточной Европы (Zwischeneurope) с их тремя большими, соприкасающимися языковыми образованиями на Востоке. Мы часто обнаруживаем, что общественные науки, поощряемые естественно лингвистикой, переоценивают языковую границу, и это, к нашему большому сожалению, привело, например, к насильственной эвакуации или вытеснению в чужеземные области дружественные малые народы, близкие по своей культурной воле к нашей культурной почве и нашему государству (вопрос о мазурах, родственно-дружественные немцам словенцы в Каринтии[68], навязывание польского литературного языка в Силезии; вопрос о венедах; фризах[69] – как угнетенном меньшинстве и т. д.).
Стало быть, единое стремление к жизненной форме, к реализации своей культурной силы и хозяйственных возможностей, своей личности в растущем жизненном пространстве показывает нам эмпирику как решающий фактор для нации, охваченной желанием защищать границу. Такое понимание позволяет прийти к плодотворным результатам и к жизненной стойкости, к стабильности (vivere), и она имеет примат над философствованием и должна оставаться таковой.