bannerbannerbanner
Автор Исландии

Хатльгрим Хельгасон
Автор Исландии

А я-то собирался в загробной жизни как следует отдохнуть после всех этих трудов. Я жаждал покоя. «Здесь покоится Эйнар Й. Гримссон, 1912–2000». Да, да, на камне это выглядит изящно, и школьникам удобно запомнить эти числа.

Да, похоже, я мертв.

Фридтьоув стоит под берегом и смотрит на меня снизу вверх. Я для тебя ничего не смогу сделать, родимый, разве что съесть тебя или позволить кому-нибудь съесть. Ха-ха! Рыбка в моем озере. Так и только так будешь ты жить, и скажи еще спасибо, что тебе не придется прозябать в твоих собственных стихах, мерзнуть там «Среди камней» или во «Мхах». Меня-то мои мужики хоть выпивкой угощают. Дылда Фридтьоув. Значит, ты-то меня в конце концов и разоблачил. Да. Микроскопическая деталь в большой книге: единственный грех, который я совершил: пойдя на поводу у гнева, придал рыбе гольцу твое лицо. Я просто не удержался, это сравнение показалось мне таким удачным: «А в озере плавает рыба, глаза-очки, рот-подковка, глубокомысленная, как литературный критик, который судит о мире на суше со своей мокрой точки зрения сквозь ту взвесь, которую поднимает его злость…».

Я склоняюсь к воде, чтоб получше рассмотреть его, но тут критик метнулся и уплыл прочь от писателя под волнистую поверхность воды, а я так и остался стоять на коленях перед собственным спокойным отражением. Кажется, зимняя спячка пошла мне на пользу. Выгляжу я просто отлично. Не в последнюю очередь, если учесть, что я только что получил известие о собственной кончине.

Я возвращаюсь на хутор. Бреду в траве, покрывшей кочки, которую мне, кажется, удается выписать из мороза. Какое удивительное, удивительное чувство! И горы – славные горы, сочиненные мною, ей-же-ей! И хутор – так недурно построен. Мой отец гордился бы. Он умер, кажется, осенью того года, когда вышел мой первый роман. «Свет умиротворения». Как слащаво было детство наше![57] Написано в Москве зимой 37–38-го. Через год такое заглавие стало нелепым, и мне пришлось долго признавать, что это была шутка. Мама говорила, что отец прочитал первую главу. Очевидно, она сказала это, чтоб приободрить меня. Она же всегда хотела как лучше. «Он умер, держа твою книгу в руках». Вот именно! Со скуки помер! Я его убил. В девять лет я пожелал, чтоб он сдох прежде, чем прочтет, что я написал, – и вот это желание сбылось. Ах, папа, если б ты это видел: долину, солнце, весну. Ржанку, которая там поет. Сам-то я фермером не стал, но я создавал фермеров. И вспахивал эту землю пером: моим плугом. Гейрлёйг, Хильд, пышногрудие и оладьи; целая сельская телефонная линия из баб и одного мужика – все это иллюзия, вымысел, ложь: то, что в быту мы зовем литературой. Ей-богу! И да, мама, я не забыл надеть ему, то есть фермеру, шерстяные подштанники. Единственный литературный совет, которому я внял на своем веку: она просила меня всегда как следует одевать персонажей, «чтоб им было не холодно». Ей-богу же! И даже запах, сельский телефон, ржанка… с шестью тысячами налетанных километров в желудке… Докуда простирается творчество? К морю до Фьёрда? На юг до Рейкьявика? До самого Лондона? Нет, дух человеческий не ведает преград, он пять раз облетает вокруг Земли на заходе Солнца, долетает до Луны и обратно прежде, чем корова успеет моргнуть глазом. Я хватаюсь за голову – так вот почему я те сны видел – голова кружится – так вот почему я зверей понимаю – нет, больше не надо, я чувствую, как растет давление. Голова пухнет. О, Господи, избавь ее от мучений! Я – голова в голове. Автор всего этого: этой страны, этого неба. И меня переполняет головокружительная тоска, а печаль пригибает меня к земле: я склоняюсь к траве, своей траве.

Ах, как печально. Как печально оказаться запертым в собственном мире, собственном творении. И я становлюсь так печален, как может быть один только Бог. Ах, помоги же мне, жалкому человеку, – я лежу на спине на студено-мокром мху, и смотрю на небеса, и молюсь как никогда прежде. Снова молюсь. Господи! За пределами этого мира – твой мир, и в нем мой мир – всего лишь зернышко, одно-единственное зернышко в твоей ладони, и в этом зернышке я – малое зернышко, а в моей ладони это зернышко, которое… я давным-давно посеял. Как же это все сложно! Господи! Я всегда верил в твое существование, хотя и отпускал шутки, – а вот теперь начал сомневаться. Сейчас я сомневаюсь. Наконец сейчас, когда я понимаю тебя и твое положение как… да, как коллега, значит… Прости мне, отец. Но, значит, у нашей жизни не было высшего смысла? Значит, нашей высшей наградой стала лишь тщета и суета? Жизнь после смерти в собственных произведениях? Чтоб нас продолжали печатать, наши лица появлялись в справочниках, имена – на устах у народа? И это всё? Бессмертие души, привязанное к корешку да обложке? Святый Дух нанесен на страницу черной краской двенадцатым кеглем? Мир – языческий? Дух – сплошная материя?

Я посвятил жизнь тому, что сам считал высокой целью: создать жизнь в головах у других, – но я все же всегда верил, что существуют материи более высокие.

И вот я лежу здесь. А надо мной неистовствует облако: без устали меняет форму, то сгущаясь, то истончаясь: вот оно похоже на верблюда, вот – на кошку, а потом – на белого кита в небе. А кто его об этом просил? Кто несет за это ответственность? Каким законам подчиняется одно-единственное облако? «Законам художественного творчества»? Я спрашиваю. И от этого вопроса пролетает птица неизвестного мне вида. Какая-то «птица вообще», которой я забыл придать черты, нужные для того, чтоб у нее по – явилось название. И тем не менее она стремглав летит через озеро по направлению к горе и там гадит. У меня действительно есть такая сила пера: я сумел создать целую пищеварительную систему, которая работает в полете? Или я с ума схожу? Меня опять Фридтьоув дразнит? Явился тут мне в образе гольца, словно сам дьявол!

Нет. Четыре года в четырех странах я боролся с фермером Хроульвом из Хельской долины и наконец одолел его. Неудивительно, что он со мной так неприветлив. Ему, конечно же, кажется, что я с ним плохо обошелся, несправедливо. Да только в творчестве справедливости нет. Это требование – и поветрие – новейшей эпохи. О да, исчезнуть из того мира было, пожалуй, очень даже и неплохо, он стал для меня чересчур полоумным. Одно сплошное морализаторство. Черт бы его подрал! И против всех замечательных литературных злодеев возбудили дела прокуроры новейших учений. Ричарда Третьего день и ночь допрашивают, Фальстафа приговорили к смерти за аморальность и ложь, Гумберта Гумберта изгнали из всех кинопространств мира. А в какой темнице они собирались держать Эгиля Скаллагримссона? Боюсь, что тюремные камеры Университета Исландии придется как следует усовершенствовать, прежде чем такого человека туда посадят те, кто в жизни не ведал ничего печальнее развода. Для кого самый большой подвиг – бросить курить! Для кого риск – это опоздание на самолет! Который, конечно же, так и не разбился. В этой стране никогда ничего не происходит. Вертолеты положили конец бедствиям на море, и от всевозможных несчастных случаев все отгородили сетками, решетками и касками. А они просто остались дома у телевизора, пристегнутые ремнями безопасности, потому что «мы предупреждаем насчет этих кадров». И я жалею писателей, которые придут после меня. Нет, пожалуй, этот мир стал слишком хорош для литературы.

Ах, все это пустая болтовня! Вот что это такое: мертвец докапывается до жизни. Я мертв. Сколько можно повторять это! А ну-ка, прекрати об этом скулить! Радуйся, что у тебя произведение такое хорошее. Ты смог! Я позволяю себе какое-то время наслаждаться лежанием – и вот лежу среди своего творения, утопая в собственном кочковатом тексте. И тут солнце закрыло. То самое облако. Смотрите-ка: это я солнце закрыл. Надо мне следить за собой, чтоб не сильно заважничать. И снова я зад промочил! Поднимаюсь на ноги.

А как же тогда вычислить мое собственное положение? Я как-нибудь влияю на развитие моего собственного сюжета? Я мешаю? Персонажам, читателю? Да, конечно, я убил одного комара, севшего мне на одеяло прошлой… нет, позапрошлой осенью. И тем самым он оказался вычеркнут из всех переизданий, так что мне, пожалуй, стоит вести себя поосторожнее. Смотреть под ноги: ведь я могу наступить на гнездо, и сейчас я ступаю аккуратно. Я прошу читателя, если ему случится заглянуть сюда, притвориться, как будто он меня не видит.

Возле угла дома я чуть было не продолжил путь: через горный перевал и вниз… в следующую долину? В следующую книгу? Смотрю на небо: какая ожидается погода? Какие-то растрепанные слова на голубом. Горы у меня как удачно получились! А не опасно ли мне сейчас пуститься через хейди? Нет, на востоке ясно, но мне не мешало бы одеться получше. Писатель же не хочет погибнуть где-нибудь в горах в собственном произведении – а ведь такая участь постигла многих. Читатель найдет его на шестнадцатой странице, замерзшего насмерть. Но я смотрю, какая ожидается погода! Я еще явно не разобрался в правилах этой игреальности. На небо смотреть! Да я запросто мог бы посмотреть, какая будет погода, перелистнув на следующую страницу, да только книги у меня нет, так что мне теперь – полагаться на собственные метеорологические познания? Не напишу же я, что в такой весенний день разразился буран?

Эти мысли гнетут меня, я издаю вздох, я вынужден опереться о каменную стену дома. Я опираюсь на собственные слова – но они не служат мне опорой. Сейчас даже самый крошечный план содержит в себе все сомнения жизни. Каждая мысль вызывает две другие. Каждый миг здесь – лишь плод воображения, созданный одним и воспринятый многими, каждым на свой лад. Этот дом воздвигнут на всех подушках мира, и каждый читатель освещает его светом своей лампы для чтения. В польском переводе это дом в Щецине с соломенной крышей. У норвежцев он обшит сосной. Разве я недостаточно ясно описал: дом этот каменный, покрашен белой краской, с красной крышей из рифленого железа? Нет, кажется, сейчас все уже закончено и завершено. И каждый мой шаг проходит бесследно и зазря. Вот солнце снова выныривает из-за облаков и бросает мою тень на стену. Я отодвигаюсь от нее: не хочу бросать тень на собственное произведение. Ах, как все сложно, как это утомляет!

 

Я наклоняюсь и переворачиваю булыжник во дворе. На том месте, где он лежал, земля темнее: влажные мелкие камешки и половина червяка, тотчас скрывающаяся в почве. А я-то надеялся: вдруг там будет отверстие. Я-то надеялся: вдруг в моем произведении дыра? Но, может, в нее уже убрался червяк и теперь вылезет в другом мире? Я поднимаюсь, держа на ладони камень. Он весом с человеческую голову. Я некоторое время рассматриваю его и обдумываю свое положение. Этот вопрос пугает меня: значит, мне здесь целую вечность вековать? Меня немедленно посещает желание совершить самоубийство, но я сбрасываю эту возможность со счетов, вспомнив, что я мертв. Похоже, придется к этому привыкать. Я мертв – мертвее этого камня у меня на ладони. Он внутри не полый. Он цельный. Он – часть этого произведения. Он – точка в конце предложения в седьмой главе. Я кладу его на место.

Похоже, придется смириться с этим: я бессмертен. И сейчас занимаюсь той самой неизбежной жизнью после смерти.

Я бреду к пристройке, спотыкаюсь о канат, лежащий на земле, привязанный одним концом к углу дома, а другим к сараю, и вспоминаю, как долго я заставил девчонку сидеть в этом сарае. Целую неделю на верандах отелей и на жарких узких улицах я пробирался через этот двор при холодном буране на выручку к Эйвис. И наконец нашел ее в такси: она сидела под стеной дома, потянув себе руку. Но как я поместил ее в дом?

Я захожу в дом и поднимаюсь на чердак. Никого нет.

Я утыкаюсь лицом в край кровати на десять загробных минут, и их мне удается провести без существенных мыслей. Затем я поднимаю лицо и с дрожью смотрю на стропила, доски, мансарду под крышей, гвозди – ах, если бы это были простые саморжавеющие гвозди в крышке моего гроба! Слышу стук молотка. Здесь сколачивают литературное произведение. Каждый гвоздик здесь – миг моей жизни. Глоток пива в датском трактире, копошение в «Книжном магазине Рикки». Гудок поезда на перевале Бреннер и бессонная ночь в студеном отеле в Амальфи. Ей-же-ей! Все эти гвозди – один и тот же: тот, который предстал моим глазам на белой стене в номере 116 в «Hotel della Luna». Я писал что-то кощунственное и не мог работать под взором Христа и его матери, снял иконы. Это суеверие у меня от бабушки. «Не могу я, когда Он все время на меня глазеет». – Но это не помогло. В Его руках торчал этот гвоздь – в руках мастера. В конце концов я переехал в другой город. С Хроульвом в багаже. Служители десяти отелей носили этого человека из машины в холл, под пальмы, наверх в лифте и снова вниз, и он всегда все так же дрожал от холода. Хроульв. Ради тебя я приносил жертвы.

Я поворачиваюсь к одеялу, глажу его ладонью. Пододеяльник шершавый. Под ним спит моя дочь. Осень, когда я с Хроульвом уехал за границу. Ее мать звали Ловиса – сердечная женщина, но надоедливая. А та маленькая искорка – как ее звали? Я тогда пришел с ней попрощаться.

«Значит, мне не исполнится семь лет, когда ты вернешься?»

Когда я вернулся, ей исполнилось девять. Звали ее Свана. Она умерла.

Самая ужасная минута в моей жизни. Я на седьмом этаже отеля в Копенгагене – и мне звонит ее мать:

«Может, ты приедешь домой на похороны; не сочти за труд».

Ловиса была сильной выносливой женщиной, по материнской линии – из обширного шведского лесного рода, а ее отцом был исландец, Йоун из Телефонной компании, а я затесался в этот лес случайно в середине войны: мы с ней вместе снимали жилье у Торбьёрг из Прачечной: две комнаты на чердаке, такие холодные, а у нее постель теплее. Потом она вышла замуж за моряка, впоследствии ставшего шофером, – хорошего человека, родила ему четверых детей, и ни разу с ее уст не слетало в мой адрес ни одной колкости, кроме этого одного раза: «не сочти за труд» – в отчаянии матери, у которой ребенка отняло время – это безвременье, которое тогда уже пришло на землю со всей своей отравой. Кажется, это называлось «бунтом молодежи» – и стало ее смертью. Студенты отказывались учиться и требовали, чтоб им позволили засовывать электрические провода в уши и яд в вену. Прискорбное время. Они боролись против химического оружия во Вьетнаме, а одновременно с этим боролись за возможность угрохать самих себя той же самой химией. Моя Свана погибла в лесу близ Май Лай в объятиях американского солдата в номере гостиницы «Университетский двор». Пала от его руки или от собственной – этого мы так и не узнали. Ее маленькое тельце было полно передозировкой; а он скрылся из Исландии. Но через двадцать лет вернулся, преисполненный раскаяния, к тому времени ставший почтенным юристом, и долго сидел у нас. Я ни о чем не спрашивал. Бутч. Какие у американцев имена нелепые. Рагнхильд предложила ему кофе, а он пил чай. Собственный травяной сбор, который вынул из кармана. Какое глубокое поколение!

Свана. Со светлыми, почти белыми волосами своей матери и моим щуплым мерзлявым телосложением и тягой к искусству. Мечтала стать актрисой. Ее лицо было отмечено тем, что хотело сбыться. На нем лежала печать какой-то глубокой тайны. Изящная хрупкая фарфоровая куколка, которую мальчики находили красивой, а мужчины опасались. Они, видимо, ощущали какое-то несчастье в этом затаблеченном лице, этих кругах под глазами, волосах, которые редели с каждым годом, с каждой новой страной, новым мужчиной, новой работой. Какое-то время она изучала актерское мастерство в Гётеборге, но то учебное заведение, конечно же, никуда не годилось. Она сразу это заметила, не походив на занятия и несколько недель. Одному Богу ведомо, что она делала, куда ходила. Телефонные звонки из Берлина, мольбы о деньгах. Голос пропитой – или в нем сквозит какое-то иное опьянение, будь оно неладно! Затем «экспериментальный театр» в Копенгагене и эксперимент с попыткой самоубийства в Мальмё. Ее жизнь была одним сплошным экспериментом, опытом. И сама она – маленький подопытный зверек, позволявший эпохе – этому безвременью! – нашпиговывать ее всяческими веществами и баловствами. Моя Свана…

«Просто мне хочется попробовать так много всего. Мне хочется попробовать все…»

Она собиралась сказать: «попробовать все, папа» – и не смогла. Она никогда не называла меня папой. В последний раз, когда я ее видел, я наткнулся на нее в отеле «Борг», она была с парнем, каким-то богемным оборванцем, каким-то поэтом битником-не-добитником, которые в ту пору считали себя властелинами мира; они вышли из дверей, смеясь, и она не смогла сдержать укуренной усмешки:

– Привет.

– Здравствуй.

– Ты что здесь делаешь?

– Я здесь живу.

– Здесь? В отеле «Борг»? Ты в гостинице живешь?

– Да, остановился ненадолго.

– Ты за границу собираешься?

– Да, совсем скоро. Через неделю поеду в Польшу.

– В Польшу? Чтоб писать?

Это «писать» она произнесла с ухмылкой. Очевидно, это было уже немодно. Очевидно, театр мог обойтись без слов, а поэты просто выпрядали из себя строки, словно пьяные в лоск пауки. И где теперь все эти паутины? Все, что требовало усердия и труда, сейчас было объявлено буржуазным консерватизмом, частью устаревшего общественного устройства. А жизнь, по-видимому, следовало сделать легче. Все это бунтарство преследовало цель сделать жизнь легче! Никаких экзаменов, побольше кредитов на учебу и наркотики, чтоб подняться над трудностями повседневности. Изгнать всю дисциплину, труд и сложности и потом только принимать таблетки от жизненных разочарований. Как мы могли породить таких ненасытных наглецов? И ведь им всегда все давали.

– Нет, писать я поеду потом в Испанию. А в Польше у меня книга выходит.

– Да? – спросила она, как будто не в себе, рассматривая мое пальто и шляпу, но тут недобитник ляпнул, уронив слова на землю вслед за сигаретой:

– Значит, коммуняки тебя оценили?

Кажется, им это показалось странным. Это была несносная эпоха. В утренних газетах тебя клеймили как коммуниста, а вечером ты стоял перед собственной дочерью как какой-нибудь буржуа в пальто с фалдами: мне было суждено каждый день обращаться в камень.

Что стало с моей маленькой светленькой девочкой?

Она никогда не давала мне ни малейшего повода думать, что она читала мои книги, но позже, уже много времени после ее смерти, я узнал, что она афишировала свое родство со мной в Швеции, чтобы получить роль в фильме по моему рассказу. Бедняжечка. Неужели быть дочерью именитого писателя так сложно? Дочерью Гамсуна, дочерью Джойса – и моей дочерью… Она меня ненавидела? Ненавидела своего отца? Нет, не ненавидела. Да я и не был ей отцом. Она ненавидела меня за то, что не могла меня ненавидеть в качестве отца.

Как и все они. Пацифисты.

«Может, ты приедешь домой на похороны; не сочти за труд». Но я как раз счел за труд. Хотя странно: по-моему, эти слова я уже где-то слышал раньше. Я повесил трубку и подошел к окну. Отель «ДАнглетер», четвертый этаж. А внизу на площади стояли они – с третьим миром против пятизвездочного отеля, с красным транспарантом: «DØD TIL IMPERIALISMEN!»[58] Я принял это на свой счет; я был так напуган, что спрятался за шторой. Мне показалось, что они говорят: «DØD TIL IMPERIALISTEN!» – «DØD TIL HANS DATTER!»[59] – было бы точнее.

Я стою у окна. Площадь Конгенс Нюторв растворяется в Хельском озере.

Глава 13

Я в Хель. Я наказан. Господь прогнал меня от своих врат и приговорил к изгнанию в моей собственной Хельской долине. Не рой, как говорится, другому яму… Своей дочери. Я пожертвовал ею ради других. Ради этих людей. Бабы, Хроульва и Эйвис. Другие встречаются со своими близкими на небесах, а мне: милости просим в хижину – к тем, кто был мне милее всех, пока я был жив. Вот так. Я мог бы уйти. Сбежать. Если в этом моем сочиненном мире достаточно места для пути миграции ржанки[60], значит, я могу уйти во Фьёрд и оттуда уплыть на корабле в Рейкьявик. В худшем случае меня отвезут в другую книгу. Я отворачиваюсь от окна, собираю свои жидкие пожитки – ручку и блокнот – и бреду к выходу с чердака. В какую книгу лучше сбежать? «План»? Наверно, можно устроить так, чтоб меня отвезли в Сиглюфьёрд на лодке. Но этот гад Бёдди Стейнгримс так несносен! Тогда уж лучше Хроульв. «Неодушевленные предметы»? Ад для среднего класса в западном районе столицы – о, нет! «Смехландия»? Нет, там диктатура клоунов. Эта книга в моем творческом пути – исключение, но, как ни странно, она единственная пришлась по душе англичанам. «Mr. Grimson has created a totally brilliant totalitarian hell of forced laughter»[61], – вновь цитирует мое тщеславие строки из «Файнэншл таймс». Я останавливаюсь на ступеньке… Значит, все мое творчество – один сплошной кошмар? А как же «Свет умиротворения»? А, нет, там старухи зажигают свечки во время Первой мировой, а почтенный бургомистр встречает в порту «испанку». Нет, туда я не поеду. Еще заражусь. Мало того что я мертв, не хватало еще в постель слечь! Поеду-ка я просто в столицу, а там посмотрю; попробую «испытать возможности родного языка», как выразились столичные специалисты. Я спускаюсь с лестницы.

 

На кухне вдруг – баба на своем месте, а за столом сидят две другие, незнакомые, женщины, нарядно одетые: одна – монолитище с восемнадцатью грудями, а другая как обтесанная, а лицо – резная доска. Они встают и почтительно здороваются. Худая – Сигрид с Межи, и Берта с Подхолмья – в черной длинной юбке-занавеске, а выражение лица такое, как будто ей только что отдавили ногу. Я их не узнаю. Наверно, я попал в какую-то сильно исправленную версию этого романа. Хотя нет – может, это и есть те две бабы, которые разговаривали по телефону? Старуха проводит меня в гостиную. Аромат горячего шоколада и блинов.

В коридоре я замечаю симпатичную девушку в сером платье до колен, с красивой прической. Платье старое, оно слишком широко ей: словно мешок вокруг цветка. Она смотрит на меня снизу вверх и счастливо улыбается:

– Здравствуй!

– Ээ… да, здравствуй.

– Ты прилег?

– Ээ… а? Наверно.

– Ты куда-то собрался?

– Да вот, собрался на юг страны съездить.

– На юг? В Рейкьявик? Ты писать будешь?

Слово «писать» она произносит с улыбкой. И вдруг мне так захотелось писать! Я замечаю груди, которые прячутся под отвисшим платьем, загадочные, как поднятие почвы под ледником: двойной посул светлого будущего.

– Ээ… Да, возможно.

– Ты поправился?

– Поправился?.. Да, спасибо.

– Вот и хорошо, – снова улыбается она, и тут я узнаю голос: Эйвис! – Мы тебя пытались добудиться, но ты спал как медведь.

Как медведь. Наверно, я три зимы проспал. Ее не узнать. Рядом с ней стоит рыжеволосая девчушка, эдакий подросший жеребенок, и пожирает меня большими глазами из-под толстых очков. Ах, прости, подруга. Я тебя слепил кое-как, сделал тебя небрежной уменьшенной копией твоей матери – хозяйки с Болота. Но, милая моя, так уж оно бывает в романах. Мы, писатели, выписываем главных героев широкими крупными мазками, делаем их открытыми и непостижимыми, чтоб всякий читатель мог поставить себя на их место, а затем намечаем вас, второстепенных персонажей, с помощью черт вроде рыжеволосости, даем волю одномерным карикатурам.

Девочки бегут в кухню, а в коридоре появляется Гейрлёйг с пустой тарелкой из-под печенья, заталкивает меня в парадную гостиную, а сама выходит. Здесь собрались приглашенные на кофе. Персонажи здороваются со своим автором. Хроульв неудобно сидит на стуле в углу гостиной, положив локти на стол, и наблюдает, как я пожимаю гостям руки. Рядом с ним на стуле сидит новый человек: редковолосый брюнет со вздувшимся лбом над детским личиком. То ли он пастор, то ли носит воротник, потому что покалечился. На диване – уже знакомые мне сельчане. Трое волхвов с Межи, Подхолмья и Камней. Напротив них сидит Йоуи с Болота и одна миролюбивого вида старая вдова в национальном костюме[62]; когда я сажусь на пустой табурет под часами, мне становится виден ее профиль, она похожа на мать Уистлера на одноименной картине[63]. Нос овальный, четко очерченный, подбородок красивой формы, причем ее создатель немного повеселился и придал ей аж два таких же дополнительных подбородка. Ее профиль выделяется на фоне окна с весенним светом. Там воскресенье с воскресеньем сходится.

Календарь на стене: 1955.

Мужики до моего появления явно обсуждали что-то архиважное, потому что сейчас они как ни в чем не бывало продолжают. Из угла ко мне подбегает мальчик, словно собака: сейчас он вырос на целую голову. Кажется, они дали мне поспать на протяжении доброй сотни страниц. Или там была та глава, которую Тоумас велел мне вычеркнуть. «Конечно, у тебя отличный вкус, но она слишком длинная». Вечно с ним одна и та же история… которую он не читал. Он просто смотрел на рукописи и велел мне сокращать. «Отличный вкус!» Он о книгах высказывался словно о каком-нибудь сыре! И проделывал в них такие же дырки. В конце концов я раскусил его и заставил издавать каждую книгу в трех частях. И потом каждую осень в газетных интервью поправлял его анонсы: мол, «новый роман Эйнара Йоуханна Гримссона» – это на самом деле продолжение прошлогоднего. Но Тоумас и интервью моих тоже не читал – и от этого наше сотрудничество только выигрывало.

– А почему тебя в церкви не было? – спрашивает мальчик семилетним голосом.

– Ээ… в церкви? А там служба была?

Вдова, мать Уистлера, превращает профиль в портрет другого рода, поворачивается ко мне носом и таращит на меня глаза. Сейчас она напоминает французского нотариуса девятнадцатого века. Ее лицо – длинный подробный бухгалтерский отчет: во лбу каждая строчка заполнена, глаза подведены как баланс, нос – как итог, и все это подчеркнуто сжатыми губами.

– Да. Меня же крестили! А сестрицу Вису конфирмировали. Где ты был?

Итак, значит, моя девчушка конфирмовалась. «Конфирмировалась». Ну что за выпендрежный способ выражаться! Но в те годы это, очевидно, считалось шикарным: щеголять датскими и просто странными словечками. Блистать своими познаниями. Это считалось таким интересным «добавлением». Тщеславие проклятое! Вдова смотрит на меня, как бухгалтер – на человека, сорящего деньгами. И вдруг я вспомнил: краеведческий музей в Блуа. Фотографии уже покойных горожан. Возникшая и зафиксированная мысль. Записная книжка: «Четк. лицо бухгалтера как бух. Глаза баланс, нос итог».

– Ага, тебя окрестили? И какое же имя тебе дали?

– Грим! – с гордостью произносит мальчик. – Меня назвали в честь маминого брата и его сына. Они в Америку уехали.

Дружочек! Тебя так назвали в честь моего дяди, который и в самом деле уехал в Америку. Ты явился мне жарким летним днем в Париже, в кафе на бульваре Бомарше, болтающий ногами за соседним столиком, такой необычно светловолосый между твоими родителями – людьми, по которым ты никогда не будешь скучать. Тебя окрестили минералкой «Перье». Гейрлёйг вносит еще блинов и по-прежнему улыбается. «Лучшие блины в стране», – говорит она и угощает меня, а потом ставит их на журнальный столик и снова выходит. В коридоре смеются девочки. Блин вкусный. Как бы то ни было. Я-то даже кофе себе сварить не мог. Для меня зажечь свет на кухне было слишком сложным делом. «Выключатель возле двери в кладовку!» – кричала мне моя Ранга, когда я настаивал, что сам достану из холодильника свои таблетки. «Кладовка? А у нас кладовка есть?» – бормотал я, выкидывая таблетки в окно. Эта страна превратилась в какое-то чертово учреждение здравоохранения. Я целую зиму приманивал самую большую в нашем районе стаю птиц, высыпая таблетки в сугроб под кухонным окном. Эти клевалки от них были просто без ума. По весне из-за всего этого пенициллина они разучились летать и стали фиолетовыми. И этим они хотели напичкать меня, старика, – специалисты хреновы! Перья с меня ощипать!

Французский бухгалтер с отвращением на лице смотрит, как я пожираю блин. Наверно, она думает: «Вот он собственные слова обратно в себя запихивает!» А в этом провинциальном музее в Блюэ, насколько я помню, недавно разбили две картины. Кто-то прошелся молотком по стеклам над двумя портретами. «Famille colloborateurs»[64], – сказал мне старо-согбенный сторож, и в его голосе сквозило чувство мести. Конечно, он их сам разбил. А ведь это было шесть лет спустя после войны. И в Гримстад я приехал уже гораздо позже, чтоб увидеть аптеку Ибсена, посмотреть на его ботинки в шкафу. Смотрительница, женщина, блистающая отсутствием шарма, одетая в ту бесполую одежину, которой нас одарила эмансипация, рассказала мне о том, что местные категорически отказались ставить бюст Гамсуна на маленькой площади, где стоял дом семейства, больше всех пожертвовавшего собой при сопротивлении немцам. И теперь там стоит памятник семье Дюрхус: отца семейства расстреляли в лесу, троих сыновей замучили в концлагере, и один из них там покончил с собой. «А Гамсун все еще лежит на складе в подвале мэрии», – сказала женщина с усмешкой, никогда не знавшей войны. Исландской усмешкой.

У всех народов свои испытания, горести и войны. А у нас, исландцев, маленького народа, никогда ничего не происходило, вообще ничего не было, только тишь да гладь да божья благодать. Как прикажешь творить мировую литературу в стране, где нет пушек? Вот Камбан[65] попробовал – а ему за это отплатили той же монетой. В Исландии совершалось от силы одно нормальное убийство за год, и всегда по пьяному делу, как и почти все наши подвиги. И с этим застоем приходилось бороться писателю, жаждавшему страстей. Мне приходилось все выдумывать самому – столкновения! Столкновения! – и многим это наскучило. Я же не хотел быть одномерным писателем вроде Гамсуна, который до сих пор лежит нераспечатанным в подвалах Норвегии, которому еще многие поколения не простят некролога по Гитлеру. А я не прощу ему скуки.

– Да что ты говоришь, дружочек! А кто тебя крестил?

– Новый пастор. К нам новый приехал. А папа не захотел, чтоб меня крестил старый пастор.

– А почему?

– Потому что, когда крестили мою маленькую сестренку, она по дороге умерла.

Да, точно. Из детей супругов из Хельской долины троих крестил старый пастор – и все они умерли. Последняя – по дороге домой с крестин. Они не успели на хейди въехать – а она уже умерла. Господь зажал ей двухмесячный носишко. Это было воскресенье в феврале, небо высокое, снег твердый. Ветер весьма крепкий и чересчур свежий; казалось, у него нет ни малейшей связи с этим небом: синеоблачным воздушным залом с горизонтальными серо-затканными берегами. Хроульв двадцать минут играл в гляделки с колесом трактора, а мать стояла на замерзшей гальке с пустым тельцем на руках и голосила, зовя жизнь, которую ветер так внезапно выдул из него и унес на пустоши. Эйвис, тогда девятилетняя, застыла на сцепном устройстве. И все же ему удалось убедить жену повернуть назад и снова поехать на Болото.

57Переделка известной цитаты из стихотворения Торстейна Эрлингссона «Как радостно было детство наше».
58«Смерть империализму!» (дат.)
59«Смерть империалисту!» – «Смерть его дочери!» (дат.)
60На зиму эта птичка улетает из Исландии в тропики.
61«Мистер Гримсон создал абсолютно блистательный тоталитарный ад принужденного смеха…» (англ.)
62В Исландии в XX веке женский национальный костюм часто использовался в качестве праздничной одежды.
63Имеется в виду картина американского художника Джеймса Макнила Уистлера (1834–1903).
64Родственники коллаборационистов (франц.).
65Гвюдмюнд Камбан (1888–1945) – ислансдкий писатель, драматург, долго живший в Дании, писавший по-датски. В последние дни перед окончанием Второй мировой войны члены датского движения сопротивления обвинили его в пособничестве немецким оккупационным властям и застрелили.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru