Copyright © 2019 by Rowohlt
Berlin Verlag GmbH, Berlin
© Р. Эйвадис, перевод с немецкого, 2024
© ООО «Индивидуум Принт», 2024
Берлин, май 1945 года
18 марта 1952 года в газете Neue Zeitung появилась статья писателя и редактора Курта Кузенберга. Она называлась «Нет ничего само собой разумеющегося. Гимн эпохе бедствий». Всего через семь лет после окончания войны автор в своей статье предается тоске по той растерянности и беспомощности, которая овладела людьми в первые мирные дни. Несмотря на то что все остановилось – не работали ни почта, ни железная дорога, ни общественный транспорт; несмотря на бездомность, голод и все еще гниющие под завалами трупы, это время воспринимается им как старые добрые времена. Люди после войны, «словно дети, принялись чинить разодранную в клочья сеть человеческих отношений». Словно дети?..
Кузенберг настойчиво рекомендовал своим читателям вспомнить это «страшное, зловещее, оборванное, голодное и холодное время», это безвременье, когда в отсутствие государственного порядка разобщенный, раздробленный, рассеянный народ создавал новую мораль и новые социальные основы: «Порядочность теперь не означала, что нельзя ловчить и хитрить, а то и красть еду. Однако в этой полуразбойничьей жизни была своя разбойничья честь, возможно, более нравственная, чем сегодняшняя чугунная совесть».
Звучит это странно. Так ли уж оно привлекательно, это время с его «разбойничьей честью», с его невинностью? То, что объединяло немцев до конца войны, теперь – к счастью – было полностью разрушено. Старый порядок остался в прошлом, новым пока еще и не пахло, решением насущнейших проблем пока занимались победители-союзники. 75 миллионов человек, которые сбились в кучу летом 1945 года на территории, некогда звавшейся Германией, едва ли можно было назвать народом. Эту эпоху стали называть «безвременьем», или же «волчьим временем», когда человек стал человеку волком. То, что каждый заботился только о себе или о своей стае, определяло облик страны до начала пятидесятых, когда жизнь уже более или менее наладилась, но люди все еще упорно стремились обратно в семью как свое индивидуальное убежище. Даже в пресловутом «господине Онэмихеле», том типе аполитичных немцев, составлявших большинство населения, излюбленном объекте критики общественной организации «Солидарность», уже во второй половине пятидесятых все еще прятался – под личиной добропорядочного гражданина – волк, до состояния которого скатился в 1945 году бывший доблестный «фольксгеноссе».[1][2]
Более половины людей на территории послевоенной Германии находились не там, где им следовало или где они хотели бы находиться, в том числе девять миллионов эвакуированных и бездомных, лишившихся жилья в результате бомбежек, четырнадцать миллионов беженцев и депортированных, десять миллионов угнанных в Германию на работу с оккупированных территорий и освобожденных узников концентрационных лагерей, а также миллионы военнопленных, которые постепенно возвращались домой. То, как эта человеческая мешанина, все эти оторванные от своих семей, от своих корней, угнанные в рабство, чудом выжившие и оказавшиеся на свободе люди постепенно вновь социализировались и взаимодействовали друг с другом, как «фольксгеноссе» вновь становились гражданами, и стало темой данной книги.
Это одна из тех историй, которые могут затеряться в тени великих исторических событий. Однако важнейшие перемены зрели и зарождались в обыденной жизни, в самых прозаичных, будничных процессах, таких как добыча пропитания, мародерство, купля-продажа, обмен товарами. Или любовь. Война породила неуемную жажду сексуальных приключений, но принесла и немало горьких разочарований, связанных с долгожданным возвращением мужчин домой. Многое люди увидели другими глазами, многое хотелось начать сначала; число разводов росло в геометрической прогрессии.
Коллективное воспоминание о послевоенном времени въелось в память в виде каких-то характерных образов эпохи: русский солдат, вырывающий из рук женщины велосипед; безликие фигуры на черном рынке, торгующиеся из-за пары яиц; ниссеновские бараки, в которых размещали беженцев и тех, чьи дома были разрушены; женщины, с надеждой показывающие возвращающимся военнопленным фото своих пропавших без вести мужей. Эти немногие, но необыкновенно яркие образы, словно закольцованный немой фильм, четко структурировали первые послевоенные годы в общественной памяти. При этом добрая половина послевоенной жизни в этот фильм не попала.[3]
Если обычно вспоминание окрашивает прошлое по мере его отдаления во всё более мягкие тона, то с послевоенным временем дела обстоят наоборот. С годами оно представляется все более мрачным. Одна из причин заключается в характерной для многих немцев потребности считать себя жертвами. Чем страшнее изображают и в самом деле жуткую голодную зиму 1946–1947 годов, тем меньше – во всяком случае, так, судя по всему, полагают многие – их вина.
Вот уже снова звучит смех. По зловеще обезлюдевшему Кёльну в 1946 году уже вновь движется спонтанное карнавальное шествие. Журналистка Маргрет Бовери вспоминала, что «чувство остроты жизни невероятно усилилось из-за близости смерти». В те годы, когда ничего нельзя было купить, она была так счастлива, что позже решила вообще отказаться от крупных покупок.
Страдания не понять без той радости, которая им сопутствует. Одни, избежав гибели, погружаются в апатию, другие испытывают бурную, невиданную радость бытия. Привычный уклад жизни был уничтожен, семьи разрушены, старые связи утрачены, но судьба заново перемешивала людей, как колоду карт, и те, кто был молод и не боялся жить, воспринимали послевоенный хаос как своего рода народные гуляния, на которых надо было день за днем искать свое счастье. Как это счастье свободы, которое едва успели почувствовать многие женщины, так быстро улетучилось в годы подъема? А может быть, оно вовсе не исчезало в той мере, как это представлено в уже привычных нам карикатурных изображениях пятидесятых годов?
Холокост в послевоенные годы занимал поразительно мало места в сознании большинства немцев. Многие, правда, знали о преступлениях на Восточном фронте и признавали определенную коллективную ответственность за то, что эта война вообще была развязана, но убийство миллионов немецких и европейских евреев не находило отклика ни в их умах, ни в их сердцах. Лишь немногие, например философ Карл Ясперс, публично поднимали эту тему. Евреи не упоминались даже в признаниях вины евангелической и католической церквей – признаниях, ставших предметом долгих дискуссий.
Неспособность даже представить себе такое явление, как Холокост, распространилась и на весь немецкий народ. Преступления были настолько масштабны, что вытеснялись из коллективного сознания еще в момент их совершения. А тот факт, что даже, казалось бы, вполне добропорядочные люди не желали думать о дальнейшей судьбе депортированных соседей, и по сей день подрывает веру в человеческий род. Особенно, конечно, это касается большинства тогдашних граждан Германии.
Вытеснение из сознания и замалчивание лагерей смерти продолжилось и после войны, хотя союзники пытались принудительно, с помощью, например, таких фильмов, как «Мельницы смерти», напоминать побежденным о преступлениях нацистского режима.[4]
Гельмут Коль говорил о «благодати позднего рождения», о том, что младшим поколениям «легко судить» своих отцов. Однако была еще и благодать пережитых ужасов. Воспоминания о ночных бомбежках, суровых голодных зимах первых послевоенных лет и борьба за выживание в условиях хаоса и разрухи отбивали у многих немцев желание задумываться о прошлом. Они сами чувствовали себя жертвами и не желали утруждать себя мыслями о подлинных жертвах. Ибо у тех, кому удалось, насколько это было возможно, сохранить честь и совесть и кто теоретически мог бы в полной мере осознать масштаб массовых убийств, систематически совершавшихся от их имени благодаря их терпимости и нежеланию замечать происходящее, просто не хватило бы на это мужества и сил, которые были нужны для другого – чтобы выжить в послевоенные годы.
Инстинкт самосохранения отключает чувство вины. Это коллективный феномен, который наглядно проявился именно в послевоенный период и сильно подточил веру людей в человека как такового и в собственное «я». Как на основе вытеснения и извращения исторических фактов тем не менее смогли возникнуть два таких разных антифашистских, вполне респектабельных общества, – остается загадкой. Попытка разгадать ее посредством анализа тяжелейших условий послевоенной жизни и весьма своеобразных стилей этой жизни и составляет задачу предлагаемой книги.
Хотя такие книги, как «Дневник Анны Франк» или «Эсэсовское государство. Система немецких концентрационных лагерей» Ойгена Когона, мешали этому вытеснению, многие немцы лишь с 1963 года, после судебных процессов, связанных с Освенцимом, начали всерьез задумываться о злодеяниях, совершенных германским нацизмом. В глазах следующего поколения они дискредитировали себя не в последнюю очередь именно этой отсрочкой, хотя их детям такая практика вытеснения принесла немалую материальную выгоду. В истории с трудом можно найти примеры конфликта поколений, протекающего с таким ожесточением, с такой злостью и в то же время c такой уверенностью в собственной правоте, как между молодыми немцами – так называемым поколением 1968 года – и их учеными наставниками.
Наше впечатление о послевоенных годах сложилось под влиянием воспоминаний тех, кто был тогда молод. Дети с антиавторитарными взглядами испытывали настолько сильную неприязнь к поколению своих отцов – к которому и правда было трудно испытывать большую симпатию, – а их критика была настолько изощренной, что миф об удушающей все живое затхлости, которую они, молодые, стремились побороть, до сих пор определяет образ пятидесятых, несмотря на то что исследования этой эпохи дают более сложную картину. Поколение немцев, родившихся в конце 1940‐х и начале 1950‐х, охотно позиционирует себя как поколение, оздоровившее жизнь в ФРГ и вдохнувшее живую душу в демократию, и неустанно подогревает этот образ. В самом деле, засилье представителей старой национал-социалистической элиты в различных ведомствах новой республики не могло не вызывать возмущения, как и легкость, с которой нацистские преступники получали амнистию. Однако во время сбора материалов для данной книги автор то и дело находил подтверждения тому, что послевоенное время было более неоднозначным, отношение к жизни – более открытым, интеллигенция – более критически настроенной, спектр взглядов – более широким, искусство – более новаторским, а будни – более противоречивыми, чем это до сих пор пытаются представить с точки зрения поворотного 1968 года.
Существует еще одна причина, по которой четыре первых послевоенных года в значительной мере остались белым пятном в исторической памяти. Среди важных периодов и разделов изучения они представляют собой своего рода лакуну, период безвременья, за который, мягко выражаясь, никто не отвечает. Одна важная глава школьной истории посвящена национал-социалистическому режиму, прекратившему свое существование с капитуляцией Вермахта, другая – истории ФРГ и ГДР, которая начинается в 1949 году и сосредоточена главным образом на денежной реформе и блокаде Берлина как прелюдии к образованию этих двух государств. Годы же, отделяющие окончание войны от денежной реформы и «немецкого экономического чуда», – в определенном смысле потерянное время для историографии, потому что в нем отсутствует институциональный субъект. Наша историография, в сущности, все еще строится как национальная история, в центре внимания которой лежит государство как политический субъект. Но судьбы немецкого народа с 1945 года определяли четыре политических центра: Вашингтон, Москва, Лондон, Париж – не самые подходящие предпосылки для построения национальной истории.
Описание преступлений против евреев и вывезенных в Германию на принудительные работы тоже чаще всего заканчивается счастливым освобождением выживших жертв нацизма союзными войсками. Но что стало с ними потом? Что делали около десяти миллионов обессилевших от голода, угнанных на чужбину узников в стране своих мучителей и убийц их родных и близких? То, как взаимодействовали друг с другом солдаты союзных войск, побежденные немцы и освобожденные узники, относится к самым мрачным, но интереснейшим сторонам послевоенной действительности.
В нашей книге акценты постепенно смещаются от социальных аспектов жизни, от расчистки завалов, любви, воровства и купли-продажи к аспектам культурным, к духовной жизни и эстетике. Острее встают вопросы совести, вины и вытеснения. На первый план выступают разные формы денацификации, у которой есть и эстетическая сторона. То, что именно дизайн 1950‐х годов снискал себе такую стойкую славу, объясняется его поразительной действенной силой: преображая окружавшую их действительность, немцы и сами изменялись. Но кто на самом деле так радикально изменял окружающий мир – немцы или все же кто-то другой? Параллельно с расцветом дизайна разгорелись споры об абстрактном искусстве, немалую роль в которых играли и оккупационные власти. Речь шла об эстетическом оформлении обеих немецких республик, о чувстве прекрасного в условиях холодной войны, ни больше ни меньше. В этом противостоянии участвовало даже ЦРУ.
После войны люди больше, чем сегодня, были склонны к серьезным разговорам, неустанно предавались глубокомысленным рассуждениям, эстетствовали, как будто можно легко, плавно вернуться к манерам, которые ушли в прошлое вместе со славным XIX веком. Сегодня мы знаем о Холокосте очень много. Гораздо меньше мы знаем, как можно было спокойно жить дальше, имея в анамнезе такой зловещий недуг. Как может говорить о нравственности и культуре народ, от имени которого были убиты миллионы людей? Может, ему вообще следует отказаться от разглагольствований о порядочности и предоставить детям самим разбираться в том, что есть зло, а что – добро? Толкователи в СМИ и другие институции работали на полную мощность, стремясь внести свой вклад в восстановление общества. Все говорили о «жажде смысла». Философствование «на обломках существования» направило сознание на путь духовного мародерства. Смысл стали воровать так же, как воровали картошку.
Театральный критик Фридрих Люфт пережил конец войны в подвале берлинской виллы неподалеку от Ноллендорфплац. Там, в полумраке, пропитанном «запахом дыма, крови, пота и сивухи», он вместе с другими товарищами по несчастью отсиживался в последние дни решающей битвы. В подвале было безопаснее, чем в квартирах, находившихся под перекрестным огнем Красной армии и Вермахта. «Наверху был ад. Осторожно выглянув в окошко, можно было увидеть немецкий танк – как он беспомощно полз по охваченной огнем улице, останавливался, стрелял, поворачивался, полз дальше. Время от времени по развороченной снарядами мостовой перебежками, от укрытия к укрытию, спешил куда-то какой-нибудь штатский. Из разбитого горящего дома выскакивала женщина с детской коляской и неслась в направлении ближайшего бомбоубежища».[5]
Одного старика, который постоянно торчал у подвального окошка, на куски разорвало снарядом. Как-то раз в подвал занесло кучку солдат из штаба верховного главнокомандующего Вермахта – это были «озлобленные, сломленные, больные типы». У каждого была с собой коробка со штатской одеждой – «на всякий пожарный случай», как они выразились: чтобы вовремя смыться. Какой же им еще нужен был «пожарный случай»? «Катитесь отсюда поскорее!» – шипели на них обитатели подвала. Никому не хотелось быть с ними рядом, «когда речь идет о жизни и смерти». Мимо провезли на тележке труп блокварта, которого еще вчера все боялись как огня; он выбросился из окна.[6]
Кто-то вдруг вспомнил, что в доме напротив видел груду знамен со свастикой и портретов Гитлера. Несколько смельчаков отправились туда, чтобы сжечь все это, пока не поздно, пока не пришли русские. Потом ружейный огонь снова усилился, и когда театральный критик осторожно выглянул на улицу из подвального окошка, он увидел эсэсовский патруль, нескольких солдат, которые тоже выглядывали из-за обломков стены дома напротив. Этим типам «не лень было в такие минуты в последний раз прочесывать местность в поисках дезертиров», чтобы напоследок прихватить с собой в могилу еще хоть кого-нибудь. «Потом все стихло. Когда мы, выждав какое-то время, показавшееся нам вечностью, осторожно поднялись по узкой лестнице наверх, шел мелкий дождь. На домах по ту сторону Ноллендорфплац развевались белые флаги. Мы тоже соорудили себе из подручных тряпок белые повязки на рукава. И тут появились двое русских. Они перелезли через те самые обломки стены, из-за которых выглядывали эсэсовцы. Мы подняли руки вверх, потом показали на наши белые повязки. Русские улыбнулись и махнули рукой. Война кончилась».
«Час ноль», как это стали называть позже, пробил для Фридриха Люфта 30 апреля. В 640 километрах дальше на запад, в Ахене, война закончилась еще полгода назад: город был взят американскими войсками в октябре 1944‐го. В Дуйсбурге, в той части города, что расположена на левом берегу Рейна, война закончилась 28 марта, в правобережной части города – на шестнадцать дней позже. Даже официальная капитуляция Германии имеет целых три даты. Генерал-полковник Альфред Йодль подписал безоговорочную капитуляцию 7 мая в Реймсе, в ставке генерала Дуайта Д. Эйзенхауэра. Хотя в этом документе победителями однозначно объявлялись западные союзные войска и Красная армия, Сталин настоял на повторении церемонии. Поэтому 9 мая Германия капитулировала еще раз; на этот раз акт о капитуляции подписал генерал-фельдмаршал Вильгельм Кейтель в советской ставке в Карлсхорсте, в Берлине. А для учебников истории в странах-победительницах была выбрана третья дата – 8 мая, день, в который, собственно, ничего не произошло.[7]
Для Вальтера Айлинга, напротив, «час ноль» не наступил даже через четыре года. Он продолжал отбывать наказание в тюрьме города Цигенхайн за нарушение Закона о борьбе с врагами народа. Этого официанта из Гессена в 1942 году арестовали за то, что он в Рождество купил гуся, три курицы и десять фунтов солонины. Участковый суд, рассмотревший дело в ускоренном порядке, приговорил его к восьми годам лишения свободы c последующим дополнительным содержанием под стражей до заключения экспертов об окончательном исправлении – за «пренебрежение законами экономики военного времени». После окончания войны Вальтер Айлинг и его близкие надеялись на скорое освобождение. Однако судебные органы и не думали пересматривать дело. Когда министр юстиции земли Большой Гессен, находившейся под военным контролем американцев, наконец отменил абсурдный срок наказания, судебные власти сочли, что отменен срок заключения, но не арест. Вальтер Айлинг остался в тюрьме. Все прошения об освобождении отклонялись со ссылкой на то, что заключенный Айлинг отличается неустойчивой психикой, склонен к заносчивости и пока еще нетрудоспособен.
В камере Айлинга власть национал-социалистического режима оставалась незыблемой до самого основания ФРГ и даже дольше. Подобные судьбы впоследствии сделали понятие «час ноль» предметом ожесточенных дискуссий. В главных офисах концернов, в университетских аудиториях и чиновничьих кабинетах как ни в чем ни бывало продолжала трудиться бóльшая часть нацистской элиты. Такая преемственность власти вуалировалась разговорами о «часе ноль». С другой стороны, эти разговоры подчеркивали волю к строительству новой жизни и четкую нормативную цезуру между старым и новым государствами, хотя жизнь, естественно, продолжалась и тянула за собой широкий шлейф наследия Третьего рейха. К тому же понятие «час ноль» для многих было настолько очевидно связано с коренным переломом в их жизни, что оно не только сохранилось в быту, но даже переживает некий ренессанс в историографии.[8][9]
В то время как в камере Вальтера Айлинга по-прежнему господствовала преступная власть во всей ее жестокости, за стенами тюрьмы рухнули любые формы общественного порядка. Полицейские растерянно смотрели друг на друга и не понимали, полицейские они еще или нет. Кто был в форме, спешил поскорее ее снять и сжечь или перекрасить. Большие чиновники травились, маленькие выбрасывались из окон или вскрывали себе вены. Наступило безвременье; законы утратили силу, никто ни за что не отвечал. Никому больше не принадлежало ничего, кроме того, чем был прикрыт зад. За правопорядком тоже никто не следил. Старая власть бежала, новая еще не пришла – о том, что она рано или поздно придет, говорила лишь канонада. Даже самые возвышенные натуры принялись мародерствовать. Толпы людей взламывали продовольственные склады, прочесывали покинутые квартиры в поисках пищи и ночлега.
Как выжить в большом городе: берлинец заготавливает дрова. Парк Тиргартен вырублен почти подчистую
30 апреля берлинский дирижер Лео Борхард вместе с журналисткой Рут Андреас-Фридрих, врачом Вальтером Зайтцем и актером Фредом Денгером прямо посреди города, в котором кипели ожесточенные бои, обнаружил белого вола. Они только что благополучно пережили авианалет и, выбравшись из своих укрытий, неожиданно увидели перед собой это сюрреалистическое зрелище: целое и невредимое животное с кротким взглядом больших воловьих глаз посреди дыма, огня и стихии разрушения. Обступив его, они осторожно оттеснили его во двор полуразрушенного дома, где несколько минут назад прятались от бомбежки. Но как быть дальше? Как четырем городским жителям с высшим образованием зарезать вола? Дирижер, говоривший по-русски, собравшись с духом, обратился к оказавшемуся поблизости советскому солдату за помощью. Тот застрелил вола двумя выстрелами из пистолета. Друзья нерешительно, вооружившись кухонными ножами, принялись за добычу. Однако очень скоро у них появились соперники. «Совершенно неожиданно, словно выскочив из преисподней, тушу животного обступила горластая толпа, – записала позже в дневнике Рут Андреас-Фридрих. – Они вылезли из своих подвальных нор – женщины, мужчины, дети. Может, их привлек запах крови?» Через минуту толпа уже дралась из-за кусков мяса. Пять перепачканных кровью рук выдирали из глотки вола язык. «Вот, значит, как выглядит час освобождения, которого мы ждали двенадцать лет?..»[10]
Одиннадцать дней Красная армия пробивалась от пригородного поселка Мальхов у берлинской городской черты до последних центральных районов. Здесь, в столице, война тоже закончилась не везде одновременно. Марта Хиллерс, берлинская журналистка (впоследствии писавшая под псевдонимом «Безымянная», Anonyma), 7 мая, движимая любопытством, отважилась проехать на велосипеде по разрушенному городу. Она проехала несколько километров на юг от Темпельхофа и вечером записала в свой дневник: «Там война кончилась на день раньше, чем у нас. Там уже можно видеть горожан, подметающих тротуары. Две женщины то тащили за собой, то толкали вперед черные обгоревшие медицинские носилки на колесах, которые, наверное, нашли под завалами. На носилках лежала укрытая одеялом старуха с белым бескровным лицом, но она была еще жива. Чем дальше я ехала, тем дальше отступала война. Там люди уже собираются на улицах, стоят и спокойно о чем-то болтают. У нас они еще боятся вылезать из щелей».[11]
Когда белый вол был расчленен и разорван на куски, дирижер Борхард и его друзья вошли в какую-то разбомбленную квартиру и перерыли там все шкафы. Но вместо еды они нашли огромное количество порошка для приготовления лимонада и, развеселившись, набили им себе рты. Потом шутки ради все стали примерять одежду неизвестных хозяев квартиры по фамилии Машульке, о чем свидетельствовала табличка на двери, но вдруг устыдились собственной дерзости. Веселье прошло, они с тягостным чувством вчетвером улеглись в чужую супружескую кровать, над которой красовалась надпись, вышитая по шелку разноцветными нитками: «В гостях хорошо, а дома лучше».
На следующий день Рут Андреас-Фридрих отправилась в город проведать своих коллег, друзей, родственников. Она, как и все, жаждала новостей, сводок, оценок ситуации. Еще через несколько дней в Берлине стало настолько спокойнее, что она смогла вернуться в свою сильно пострадавшую квартиру. Из камней она соорудила на балконе импровизированную кухонную плиту, чтобы приготовить хоть какую-нибудь еду. Робинзонада в центре столичного города. Ни о каком газе или электричестве не могло быть и речи.
В своем дневнике она фиксировала резкие смены настроения. С Гитлером было покончено, наступило лето, и ей хотелось наконец сделать что-нибудь со своей жизнью. Ей не терпелось снова погрузиться в работу, применить свой дар наблюдения, свои литературные навыки. Со дня окончания войны прошло всего два месяца, когда она в приступе эйфории написала: «Весь город опьянен ожиданием. Жажда деятельности просто распирает, хочется иметь тысячу рук и тысячу мозгов. Американцы, англичане, русские уже здесь, французы, говорят, на подходе… Главное – что мы в эпицентре созидания. Что среди наших развалин встретились мировые державы и мы можем показать их представителям, как важно, как невероятно важно для нас сделать все возможное для искупления вины и возрождения Германии. Берлин работает на полную мощность. Если нас сейчас поймут и простят, мы будем готовы на любые подвиги и жертвы. На любые! Мы отречемся от национал-социализма, выберем новую жизнь, мы будем честно работать и честно жить. Мы еще никогда не были настолько созревшими для спасения».[12]
Берлин, 1945 год. Вид на разрушенную мемориальную церковь кайзера Вильгельма
Можно было бы предположить, что берлинцы чувствовали себя так же, как выглядел их город: разбитыми, побежденными, отправленными на свалку истории. Однако эта 44-летняя журналистка испытывает «опьянение ожиданием» – и далеко не она одна. В ее представлении весь город был готов, засучив рукава, окунуться в работу. Рут Андреас-Фридрих была членом маленькой группы сопротивления «Дядюшка Эмиль»; национальный мемориал «Яд ва-Шем» в Израиле увековечил ее как одного из «праведников народов мира». То есть среди немцев, готовых окунуться в работу, были не только бесчувственные, неспособные скорбеть. Со дня самоубийства Гитлера прошло всего два месяца, а Берлин, по свидетельству этой женщины, боровшейся с национал-социалистическим режимом, уже в «эпицентре созидания», жаждет возрождения и прощения.
За этим криком души и жаждой возрождения стоит катастрофа, о подлинных масштабах которой многие еще даже не подозревают, – ее изучением и описанием занято уже третье поколение историков. Но эти масштабы по-прежнему невозможно вообразить. Никто не может представить себе, что значит 60 миллионов погибших во время войны. Есть разные способы, позволяющие осмыслить эту цифру хотя бы со статистической точки зрения. Например, 40 тысяч человек погибли в огне во время бомбардировок Гамбурга летом 1943 года. Этот ад, глубоко врезавшийся в память из-за своей жестокой наглядности, уничтожил около трех процентов населения Гамбурга. Какой бы страшной ни была гамбургская трагедия, общеевропейское количество жертв превысило эти показатели более чем в два раза. Война стоила жизни шести процентам всех европейцев. В Польше была истреблена одна шестая часть населения – шесть миллионов человек. Больше всех пострадали евреи: в их семьях считали не убитых, а уцелевших.
Историк Кейт Лоу пишет: «Даже те, кто пережил войну, стал свидетелем чудовищной бойни, видел усеянные трупами поля или наполненные человеческими телами братские могилы, не могут постичь истинный масштаб массового уничтожения людей в Европе». Тем более в первые дни после окончания войны. Выходя из бомбоубежища с поднятыми руками, человек был просто не в состоянии адекватно оценивать бушевавший вокруг грозный хаос. Как из этого кошмара, особенно в Германии, которая во всем была виновата, вообще могло родиться что-то, хоть отдаленно напоминающее жизнь? Многие воспринимали как несправедливость сам факт того, что они выжили, и, образно говоря, ненавидели свое сердце за то, что оно продолжало биться.[13]
А 26-летний Вольфганг Борхерт, который запомнился последующим поколениям как мрачный глашатай стороны обвинения, попытался превратить бремя дальнейшего существования в яростный манифест своего поколения. В 1941 году Борхерт был призван в Вермахт и отправлен на Восточный фронт, где не раз подвергался наказаниям за «высказывания, подрывающие боевой дух армии». Тяжело травмированный фронтовым и тюремным опытом, измученный запущенной болезнью печени, он в 1945 году, пройдя 600 километров пешком, вернулся в Гамбург. Там он написал крохотный текст, всего на полторы страницы, – «Поколение, которое ушло, не попрощавшись». В нем он с отчаянной решимостью воспевает поколение, лишенное прошлого, которое словно оторвало снарядом. К нему уже были неприменимы законы психологии – то ли из-за его травмированности, то ли от непостижимости произошедшего, то ли в результате грубого вытеснения этой трагедии из сознания. «Поколение, которое ушло, не попрощавшись» – это манифест «часа ноль». «Мы – поколение, оторванное от мира, лишенное глубины. Наша глубина – бездна. Мы – поколение, лишенное счастья и родины, поколение, которое ушло, не попрощавшись. Наше солнце – узкий луч, наша любовь жестока, в нашей юности не было юности».[14]
Рапсодический текст Борхерта, своим ритмом напоминающий монотонные удары тяжелого молота, проникнут эйфорической дезориентированностью. Автор не без гордости изображает холодное бесчувствие. Его поколение слишком часто прощалось с мертвыми, чтобы испытывать при этом какие-то чувства; в самом деле, имя этим прощаниям – легион. В заключительных строках текста говорится о силе, которую хотел найти в себе для будущего даже этот смертельно больной молодой человек: «Мы – поколение, не вернувшееся домой, потому что нам некуда было возвращаться. Но мы – поколение, прибывшее в конечный пункт. Может, этот пункт – совершенно другая, новая планета, новая жизнь. Жизнь под новым солнцем, с новыми сердцами. Может, мы прибыли в новую жизнь, к новым радостям, к новому богу. Мы – поколение, которое ушло, не попрощавшись, но мы знаем, что нам принадлежит если не будущее, то во всяком случае конечный пункт».
«Поколение, которое ушло, не попрощавшись» – это поэтическая декларация основных жизненных принципов уцелевших в катастрофе, которые не имеют душевных сил, чтобы оглянуться назад. Шокирующий отказ многих немцев задаваться вопросом, как такое могло произойти, здесь возводится в ранг доктрины. Пережитое становится tabula rasa, свободным местом для новых записей, для «нового бога». Конечным пунктом на новой планете.