bannerbannerbanner
Кошмар в Берлине

Ханс Фаллада
Кошмар в Берлине

Полная версия

– Уплыли! – снова сообщил мальчик.

– Придут и другие! – заявила молодая женщина. – Это, наверное, первая проверка: в каком доме кто живет. – Она бросила быстрый взгляд на мужа, который по-прежнему стоял, засунув руки в карманы и погрузившись в мрачные раздумья. – Идем! – сказала она. – Надо скорее поесть, а то суп остынет. После ужина сразу уложим детей и бабушку спать. А сами еще немножко посидим. Чувствую я, сегодня вечером или ночью придут и другие.

– Наверняка, – согласился Долль и вслед за женой вернулся за стол. При этом он подумал, что даже голос у нее совершенно переменился: исчезла живость, с которой она рассказывала о своих дневных приключениях. Она тоже что-то заметила, подумал он. Но точно так же, как и он, не хочет об этом говорить. Вот и славно.

А потом он стал тешить себя мыслью, что жена, может, вовсе ничего и не заметила, а голос у нее зазвучал иначе потому, что им опять предстояло ждать – ждать следующих русских гостей. Ничего хуже ожидания не было сейчас для немцев, но именно оно им было уготовано – на дни, месяцы, а то и годы вперед…

Между бабушкой и детьми завязался оживленный разговор, в котором участвовала и молодая женщина. Естественно, речь шла в основном о трех визитерах, имевших столь пеструю наружность, какой они не привыкли видеть у своих, немецких солдат (или привыкли так давно, что уже не обращали внимания). И всех занимал вопрос: получат ли они назад лодку, вернут ли ее русские?..

Долль в этих разговорах не участвовал: за весь вечер он вообще не проронил ни слова. Слишком сильная буря бушевала в его душе. Лишь раз он спросил у жены:

– Ты обратила внимание, как они на меня посмотрели?

На что Альма – так же тихо и очень поспешно – ответила:

– Да брось ты! Тот русский у аптеки сегодня посмотрел на меня точно так же: будто я стена или животное.

Долль коротко кивнул, и больше супруги об этом не говорили – ни в тот день, ни после.

Но Доллю все представлялось, как он стоит перед этой троицей, на лице улыбка, на устах слово «Товарищ!», кулак вскинут, правая рука протянута для рукопожатия – как все это было фальшиво, как стыдно! Теперь он бы все сделал иначе – начиная с самого утра, когда он встал такой радостный и принялся копаться в саду, чтобы «расчистить» путь освободителям. Как он заблуждался!

И он еще пыжился перед соседями: дескать, я встречу русских на пороге своего дома и поприветствую их как освободителей. Вместо того чтобы задуматься о том, что поведала жена, и сделать для себя кое-какие выводы, он лишь укрепился в своей нелепой, глупой позе. Вот уж правда, ничему он за эти двенадцать лет не научился – как бы ни верил в обратное, погрузившись в свои переживания!

Русские имели полное право смотреть на него как на мелкое, злобное, презренное животное – на этого нелепого типа с его неуклюжими попытками подольститься. Как будто приветливой улыбкой и плохо понятым русским словом можно враз перечеркнуть все то, что натворили немцы по всему миру за последние двенадцать лет!

Он, Долль, тоже немец, и он понимал, по крайней мере в теории, что с тех пор, как нацисты пришли к власти, с тех пор, как они стали преследовать евреев, слово «немец», изрядно замаранное еще в Первую мировую войну, с каждой неделей, с каждым месяцем теряло звучание и престиж! Как часто он говорил сам себе: «Никогда нам этого не простят!» Или: «За все за это нам рано или поздно придется расплачиваться!»

И хотя он отлично все это знал, знал, что слово «немец» во всем мире давно стало ругательством, – он сделал то, что сделал, в нелепой надежде, что русские гости поймут: существуют и «приличные немцы».

Все, на что он уповал, ожидая окончания войны, – все рассыпалось в жалкий прах под взглядами трех русских солдат! Он немец, а значит, принадлежит к самому ненавистному, самому презренному народу на всем земном шаре! Этот народ стоит ниже, чем самое примитивное племя из африканской глуши, – ведь оно не принесло на этот самый земной шар столько разрушений, крови, слез и горя, сколько принес немецкий народ. Долль смирился с тем, что, вероятно, не доживет до того дня, когда слово «немцы» очистится от скверны в глазах остального мира, что, возможно, его детям и внукам еще придется влачить бремя бесчестия отцов. Иллюзия, что хватит одного слова, одного взгляда – и другие народы сразу поймут, что не все немцы одинаково повинны в произошедшем, – эта иллюзия тоже развеялась.

И это чувство беспомощного стыда, которое часто сменялось затяжными приступами тяжелой апатии, не ослабевало с течением месяцев – нет, оно только усиливалось, и этому способствовали сотни разных мелочей. Позже, когда в Нюрнберге начался процесс против военных преступников, когда были обнародованы тысячи ужасающих подробностей и стал ясен чудовищный размах немецких преступлений, – все его существо противилось узнанному: он не желал больше ничего знать, не желал увязать еще глубже в этой трясине. Нет! – одергивал он сам себя. Этого я не знал! Что все настолько ужасно, не подозревал! Моей вины тут нет!

Но потом он опоминался. Он не желал снова поддаваться трусливому самообману, не желал снова стыдливо переминаться с ноги на ногу в собственном доме – хозяин, по праву презираемый гостями. Врешь! – говорил он сам себе. Я видел, как начинались гонения на евреев. Впоследствии мне часто приходилось слышать, как обращаются с русскими военнопленными. Может, в глубине души я и негодовал, но я палец о палец не ударил, чтобы этому помешать. И если бы все, что я сегодня знаю о немецких зверствах, я знал и тогда – вполне вероятно, что я бы все равно сидел сложа руки, бурля беззубой ненавистью…

Доллю пришлось проделать большую внутреннюю работу, чтобы признать: он тоже грешен, тоже виновен и, будучи немцем, не имеет больше права на равенство с другими народами. Его будут презирать, и он это презрение заслужил. А ведь он всегда собой гордился, назаводил четверых детей, и им еще расти и расти, учиться самостоятельно думать, но они уже многого ждут от жизни – и на какую жизнь обречены!..

О, как хорошо Долль понимал своих соотечественников, когда снова и снова слышал или читал, что немалая часть немецкого народа впала в полнейшую апатию. Наверняка многие чувствовали себя так же, как и он. И себе, и им он желал сил вынести все то, на что они отныне осуждены.

Глава 3
Покинутый дом

Внешне жизнь Доллей существенно изменилась уже в первые дни после прихода победоносной Красной армии. Они, как и все остальные, привыкли сидеть дома и заниматься своими делами, а теперь русские объявили всеобщую рабочую повинность, и волей-неволей пришлось подчиниться, чтобы заработать свой кусок хлеба – и поначалу это был очень маленький кусок. Не было еще семи, когда супруги выходили из дому и тащились в город на сборный пункт. По пути к ним часто присоединялись соседи, но чаще всего им удавалось избавиться от спутников и остаться вдвоем, к чему они так привыкли за годы брака.

Так они и шагали сквозь свежее майское утро: Долль был погружен в свои мысли и вполуха слушал болтовню жены, время от времени роняя «да-да» или «так-так» – этого вполне хватало. За способность тараторить без умолку Долль некогда окрестил жену «мой прибойчик». Ее лопотание напоминало ему о давних прогулках по побережью, когда море постоянно шумело рядом.

Но едва они приходили на сборный пункт, которым служил школьный двор, привычному уединению приходил конец, и «прибойчик» затихал: мальчиков и девочек строили, пересчитывали и переписывали отдельно, после чего посылали на разные работы. Если повезет, при отправке удастся крикнуть друг другу, кого куда назначили, кто чем будет занят весь этот длинный день, который предстоит провести в разлуке. «Я иду убираться!» – крикнет она. А он в ответ: «Мешки ворочать!» Позже всех распределили на постоянные работы: он сделался пастухом, а она – носильщицей.

Часто бывало, что встречались они только поздно вечером: оба были измучены непривычной работой, но оба старались, чтобы супруг этого не заметил. Он с иронией рассказывал о трудностях своей пастушьей жизни: коров в стаде больше тысячи, все они из разных коровников и единым стадом себя не чувствуют, а потому все время норовят разбрестись кто куда или поживиться посевами зерновых. Вообще-то пастухов было восемь человек, но его коллеги предпочитали торчать на одном месте и чесать языками. Они вели настоящие мужские разговоры: неужели так и дальше пойдет, а ведь выдаваемого хлеба и одному человеку мало, не говоря уж о целой семье, да уж, иначе мы представляли себе мирное время, да еще нацисты опять стараются занять местечки потеплее – совершенно бессмысленный треп, безмерно Долля раздражавший.

Тем временем стадо разбредалось, перебиралось из зарослей мышиного горошка в посевы ржи, и Долль носился как угорелый за всей этой тысячей коров, швырял в них камни, охаживал дубинкой и в конце концов, выбившись из сил и совершенно измучившись, садился на камень отдышаться, огорченный, возмущенный и отчаявшийся. Тут как раз и появлялся русский верховой, чтобы проверить пастьбу. Остальных пастухов, которые с умом выбирали себе место точить лясы и издалека видели верхового, проверяющий заставал за работой, а измотанного Долля сурово отчитывал за леность. Но тот не мог заставить себя поступать так же, как другие. Манеру работать только для отвода глаз, а на самом деле ничего не делать, он считал отвратительной – как это типично для солдатского взгляда на жизнь, где даже «тепленькое местечко» снискивает уважение!

Хорошего в этих пастушеских буднях было немного – разве что, загнав вечером скот, пастухи, даром что целый день чесали языками, имели право явиться к украинским молочникам с бидоном любой величины, который те до краев наполняли молоком. Поэтому дома у Долля по вечерам ели суп, который и стару и младу шел на пользу.

Впрочем, что касалось добычи съестного, вклад фрау Альмы в прокорм семьи был гораздо больше, а ее сноровка явно превосходила сноровку мужа. Ей – а также еще трем-четырем десяткам женщин и девушек – было поручено перетаскать продовольственные запасы из части, которую прежде занимали СС, в большой амбар при железной дороге. Путь был неблизкий, и мешки часто бывали набиты всякими тяжестями, так что женщины надрывались под непосильной ношей.

 

Но наибольшее негодование вызывало то обстоятельство, что все эти мясные консервы, жестянки с маслом, сыром, молоком и сардинами, банки молотого кофе, бруски спрессованного листового чая, коробки с шоколадным порошком (а также батареи винных и коньячных бутылок и бесчисленные пачки курева) – да, женщин-носильщиц возмущало до крайности, что все это продуктовое изобилие много лет утаивалось от бедствующих женщин и голодающих детей – детей, из которых многие ни разу в жизни не пробовали шоколад. И ради чего? Чтобы запихать все это в ненасытные глотки наглых, властных молодцев из СС, которым Германия была обязана изрядной долей своих несчастий.

С тех пор как дети хлестали вино из бутылок, стоя перед самой крупной гостиницей города, большая часть населения усвоила новое представление о собственности: люди считали, что все эти продукты причитаются им по праву. Сколько времени корыстолюбивые, жадные торговцы их обделяли – теперь они имеют полное право взять то, что само просится в руки! Дорога от эсэсовской части была длинная, непосильная ноша давила на спину: то и дело какая-нибудь женщина скрывалась в зарослях у дороги, а когда вновь появлялась и вместо головы растянутой колонны, где шагала раньше, пристраивалась в ее хвост, мешок был полон уже на три четверти, зато в кустах был припасен ужин для целой семьи.

Фрау Альма была не щепетильнее своих товарок: ее, как и большинство других, дома ждали дети, которые давно изголодались по жирной пище и тоже были не прочь узнать, каков на вкус шоколад с молоком. Как и другие женщины, она делала тайники в кустах, а когда заметила, что либо ее товарки, либо те, кто наблюдал за ними издалека, еще до конца рабочего дня успевают в эти тайники запустить лапу, стала еще смелее. Спрятавшись в кустах, она пропускала всю колонну. Как только хвост колонны скрывался из виду, она спешила к знакомым, жившим неподалеку, и там оставляла весь мешок – его содержимое потом делилось между двумя семьями. А когда колонна возвращалась назад, она уже поджидала в кустах и потихоньку затесывалась в толпу женщин с пустым мешком в руках.

Разумеется, товарки не могли не заметить ее отсутствия – они подначивали и подкалывали Альму; но, поскольку все занимались примерно одним и тем же, ей все сходило с рук. Что же до русского конвоя, шагавшего в голове и в хвосте колонны, они происходящего то ли не замечали, то ли не желали замечать. Вероятнее все же второе: все они наверняка знали, что такое точащий голод, и проявляли великодушие – пусть даже по отношению к ненавистному им народу, который их собственных жен и детей морил голодом безо всякой жалости.

А вечерами Альма сидела с мужем и, пока на самодельной печке варился «его» молочный суп, она при свечах – электричества больше не было – хвасталась своей добычей. На первое теперь всегда были бутерброды с сардинами, а на второе молочный суп, в который добавляли шоколадный порошок. Они не ели, а жрали, до отказа набивая животы, – все, от пятилетней Петты до старенькой бабушки, которая еле ходила. Они не думали ни о последствиях переедания, ни о беспокойном сне, который и без того не приносил отдохновения, – не думали ни о завтрашнем дне, ни о том, что неплохо бы что-нибудь припасти на будущее. От мыслей подобного рода их отучили годы бомбардировок. Они вновь стали детьми, которые живут сегодняшним днем, не думая о том, что будет завтра, – вот только детскую невинность они давно утратили. Эти двое, пастух и носильщица, были выкорчеваны из привычной почвы: прошлое ускользало от них, а будущее было слишком туманно, чтобы отягощать себя думами о нем. Безо всякой цели они дрейфовали туда, куда нес их поток жизни, – а зачем люди вообще живут?

Шел ли Долль рано утром с женой на работу, спешил ли вечером домой с пастбища, путь его всегда пролегал мимо большого серого дома с вечно закрытыми ставнями, который производил отталкивающее и мрачное впечатление. На двери висела латунная табличка: она давно поблекла от старости, во вмятинах скопилась зелень. На табличке значилось: «Доктор Вильгельм, ветеринар».

Когда Долль с женой впервые после великого перелома проходили мимо этого угрюмого дома, Альма сказала:

– Он, кстати, тоже покончил с собой – ты слышал?

– Да… – пробормотал Долль, и по его тону было ясно, что он не хочет это обсуждать.

– А вот я, – гневно воскликнула Альма, – а вот я рада, что этот старый хрен сдох! Ух, как я его ненавидела – до сих пор вспомнить тошно…

– Ну ладно, ладно, – перебил ее Долль. – Он умер, пора о нем забыть. Не будем больше об этом.

И они действительно больше об этом не говорили, а когда проходили мимо заброшенного дома, доктор Долль демонстративно отворачивался, в то время как его жена окидывала жилище ветеринара сердитым или насмешливым взглядом. Их поведение красноречиво говорило о том, что забвением тут и не пахнет; да они и сами прекрасно знали – хоть и молчали, – что забыть не смогут и не захотят. Слишком уж много огорчений причинил им ныне покойный ветеринар доктор Вильгельм.

На табличке он гордо именовал себя ветеринаром, а на деле был таким трусом, что едва ли хоть раз отважился подойти к больной лошади или корове. Для крестьян это не было тайной, поэтому звали его разве что свиней от рожи привить – так и прилепилось к нему прозвище «Виллем-порось». Это был крупный, тяжеловесный мужчина за шестьдесят, с землистым лицом, на котором застыла гримаса омерзения, будто он все время ощущал на языке привкус желчи.

Этот самый ветеринар был совершеннейшей посредственностью, но один-единственный талант у него все же имелся – тончайший вкус к винам. Шнапс и пиво он тоже пил, но только ради алкогольной составляющей, так как давно превратился в так называемого «выпивоху»: потреблял умеренно, но регулярно. Однако к вину он питал настоящую страсть, и чем лучше был сорт, тем больше радости он приносил доктору Вильгельму. Даже желчные складки на его лице разглаживались, и появлялась улыбка. Для человека с его доходом это было весьма дорогостоящее увлечение, но он ловко ухитрялся раздобыть желаемое.

После пяти вечера ничто не могло удержать его дома: даже самый экстренный вызов не заставил бы его пойти к больному животному. Он брал трость, надевал тирольскую шляпу с кисточкой и штаны три четверти и торжественно шествовал по улице, широко расставляя ноги.

Первым делом доктор Вильгельм – Виллем-порось – заходил в расположенный неподалеку трактир, с которого исправно собирал винный оброк, пока жив был хозяин, сам большой любитель выпить. После его смерти заправлять трактиром стала вдова, но постепенно дело взяла в свои руки младшая дочь, девушка весьма своенравная и никогда не церемонившаяся с теми, кто ей не нравился, – а ветеринара доктора Вильгельма она сильно недолюбливала.

Эта самая дочь, к превеликому огорчению ветеринара, все чаще вместо заказанной бутылки приносила лишь бокал, в то время как на другие столики бутылки очень даже подавала. А если он начинал возмущаться, кривя желчно-горький, щелкунчиковый рот и выговаривая слова, по своему обыкновению, длинно и врастяжку, она тут же срезала его своим быстрым, острым язычком и заявляла: «Вы требуете вина каждый день, а другие время от времени – вот и вся разница! Еще не хватало, чтобы вы в одну глотку выглушили все наши запасы!»

Или вообще ничего не отвечала. Или говорила, хватаясь за бокал: «Ну, раз бокал вам не нужен, я его, пожалуй, унесу. Выпивать его вы вовсе не обязаны!» Одним словом, она изо дня в день ясно давала ему понять, что он со своей страстью к выпивке целиком и полностью зависит от ее настроений. Но как бы она ни бранилась и как бы мало ни наливала, он лишь горько вздыхал и на следующий день являлся снова: он давно потерял и стыд, и чувство собственного достоинства.

Потом ветеринар, так же величественно ступая широко расставленными ногами, через полгорода следовал из трактира к местному вокзальчику и без нескольких минут шесть вступал в зал ожидания второго класса. Там ему часто везло: среди завсегдатаев, в число которых входил и он сам, нередко удавалось встретить местного богатого зерноторговца, который охотно угощал его вином. И даже если тот сидел за отдельным столиком с одним или несколькими гостями, ветеринар и тогда к нему подходил, осведомлялся серьезно: «Разрешите?» – и чаще всего его приглашали присоединиться к компании. Тут доктор Вильгельм пускал в ход другое свое умение: у него имелся изрядный репертуар грубых деревенских шуточек и баек, которые он рассказывал на настоящем, исконно-посконном нижненемецком. Эти анекдоты вызывали целые взрывы хохота, в то время как его желчная физиономия оставалась каменной, что усиливало комический эффект и поднимало клиентам зерноторговца настроение.

В общем и целом в вокзальном буфете ветеринару всегда удавалось чем-нибудь да поживиться. Он захаживал туда уже не один десяток лет. Не один десяток лет с шести до восьми он сидел за одним и тем же столиком, в первое время с женой, после ее смерти – один. Буфетчик Курц тоже его не очень-то жаловал, но все же у него не поднималась рука совсем не угостить старого знакомого.

Когда наступал час ужина, зал ожидания стремительно пустел, и доктор Вильгельм отправлялся дальше. Каков будет улов в главной гостинице города, предсказать было невозможно: иной раз ему перепадало немало, иной раз почти ничего. Хотя вино в этом заведении разливали пока еще щедро, но хозяин очень уж любил деньги и считал, что чем их больше, тем лучше. Даже когда от денег не стало никакого проку, потому что на них все равно ничего нельзя было купить, хозяин продолжал взвинчивать цены, так что даже одна-единственная бутылка стала не по карману прививателю свиней, чей дневной заработок зачастую не дотягивал и до пяти марок.

Так что доктору Вильгельму оставалось лишь уповать на удачу; бывало, он часами просиживал над кружкой разбавленного пива – дань военному времени, – и ревниво поглядывал на офицеров СС, которые хлестали бутылку за бутылкой. Они никогда не приглашали его за свой стол – СС вообще всегда держались на расстоянии от простого народа. И когда командир местного гитлерюгенда, которому не исполнилось еще и двадцати, дегустировал со своей девчонкой десертные вина – здесь тоже не было спроса на старого врача с его анекдотами.

Для старого алкоголика, для которого выпивка давно стала жизненной необходимостью, это были тяжелые часы. Когда время шло, наступала ночь, гости орали все более пьяными голосами, и седовласый хозяин с увещевающей улыбкой напоминал о полицейском часе… Когда он вынужден был смириться, что этим вечером ему уже точно ничего не обломится – а ведь многие на его глазах так славно наклюкались… Когда, заплатив за пиво, он пересчитывал жалкие гроши и купюрки, завалявшиеся в кармане – может, хоть на рюмашку шнапса хватит, – и знал заранее, что не хватит… Когда он наконец с тяжелым, злым вздохом брал палку и шляпу и во тьме брел домой… И когда он думал о предстоящей ночи: без дурацких таблеток опять не заснешь – а ведь какие божественные, полные восхитительных грез сны дарит алкоголь… Тогда его кожистое лицо делалось еще желтее, его терзала зависть ко всему миру: да гори он синим пламенем, если ему за это перепадет хоть одна бутылка вина!

Но бывали в жизни старого ветеринара и более счастливые часы. В гостинице вдруг появлялись люди, приехавшие в этот почти не тронутый войной край отдохнуть или порыбачить, – и они с удовольствием слушали его байки. Или какой-нибудь фермер видел пригорюнившегося старика, внезапно вспоминал, как давно не звал его к своим свинкам, и, мучимый совестью, приглашал Виллема-порося за свой стол, толковал с ним о том о сем и наливал понемножку – ведь его слабость всем была известна.

Но лучше всего, когда в гостинице затевались большие посиделки завсегдатаев. Случалось это, к сожалению, один, самое большее два раза в месяц – когда господин участковый судья приезжал из районного центра, чтобы разобрать дела, накопившиеся в маленьком городишке. Хозяин гостиницы тут же бросался к телефону и звонил местному землевладельцу, зубному врачу, поставщику сельхозпродукции и господину доктору Доллю. Звать ветеринара нужды не было – он и так каждый вечер приходил.

Как Долль затесался в эту пеструю компанию, он и сам не мог объяснить. По первости – много лет назад, еще во времена его первого брака, когда он хозяйствовал на небольшой ферме неподалеку от города, – так вот, по первости в нем будили любопытство эти разношерстные собутыльники, а особенно – их рассказы: на этом поприще более всего блистал старый судья, значительно превосходивший ветеринара, чьи шуточки часто бывали грубоваты, а то и вовсе вульгарны. Но очень скоро Долль понял, что все это люди совершенно заурядные. Уже на второй вечер старый судья начинал повторяться: у него этих баек-то было всего штук десять или двенадцать, зато пересказывать их он готов был до умопомрачения. К тому же чем дальше, тем отчетливее проявлялась его страсть поесть на дармовщинку и обсчитать обслугу. Зубной врач говорил только о женщинах, работа была для него лишь поводом поприставать к лежащим в зубоврачебном кресле клиенткам, – ну а ветеринар был просто старый пьяница, становившийся все жаднее и тупее с каждым днем.

 

Вот такая собиралась компания. Плоский, пошлый сброд – да еще хитрый как лиса хозяин гостиницы, который только о деньгах и думал. Нет, Долль являлся далеко не всякий раз, когда ему звонили, – и тем не менее являлся часто: иной раз хотелось пропустить стаканчик-другой, к тому же он тоже любил хорошее вино, а его деревенское окружение было еще более ограниченным, чем эта компания. Он приходил, и пил, и разыгрывал великодушного хозяина, так как в те времена деньги у него водились, и угощал всех, от жадного ветеринара до осторожного судьи. В особо удачные вечера толстый, седовласый хозяин залезал в самый потаенный угол своего погребка и приносил бутылку бургундского, покрытую толстым слоем пыли, или шампанское «Mumm extra dry». К красному вину он подавал великолепный сыр – безо всяких талонов! – и они прямо руками таскали с тарелки тортообразные куски. В эти часы старый ветеринар блаженствовал, и его дружба с Доллем казалась нерушимой.

Но все изменилось в одночасье, и рухнула мужская дружба, как водится, из-за женщины. Где старый судья познакомился с этой юной хохотушкой, осталось покрыто мраком; так или иначе, однажды вечером, когда доктор Долль с некоторым опозданием явился на веселую пирушку, за столом сидела жена берлинского фабриканта, который на берегу одного из здешних озер поставил сруб, чтобы приезжать на рыбалку по выходным.

Но в тот вечер фабрикант остался в Берлине, и его молоденькая жена оказалась за столом одна среди мужчин: потряхивала светло-рыжими кудряшками и к каждому, кто начинал что-нибудь рассказывать, обращала свое чуть продолговатое лицо, а главное, свой алый ротик – казалось, будто этот ротик тоже внимательно смотрит на людей. Затем она запрокидывала голову, и ее маленький белый кадычок танцевал от смеха – силы небесные, как же она смеялась, боже, как же она была юна! Оттеснив старого ветеринара, Долль подсел поближе к этой невероятной молодости, так что девушка оказалась на длинном угловом диванчике между Доллем и старым судьей.

Как она была юна, какая жизнь бурлила в этом создании, как заразительно она хохотала над дурацкими россказнями судьи! Долль тоже принялся травить байки: уж что-что, а рассказывать он умел. Это был не готовый, затверженный репертуар, как у судьи и ветеринара, нет – истории из разных периодов жизни всплывали в памяти Долля, и он вновь переживал их словно в первый раз. Он говорил все быстрее, перебивал сам себя, никому слова не давал сказать – и все требовал еще вина, вина, вина!

Вечер удался на славу. Мужчине на излете пятого десятка всегда приятно, когда двадцатилетняя красавица дает ему понять, что он ей интересен. Однако, несмотря на присутствие столь заинтересованной слушательницы, Долль не утратил своей обычной наблюдательности и не мог не заметить, что старый ветеринар, пользуясь тем, что Долль сидит к нему спиной и погружен в оживленную беседу, не теряет времени даром. Ветеринару давно уже стали безразличны и байки, и женщины – его интересовал только алкоголь. Алкоголя на столе было предостаточно, но Виллему-поросю казалось, что пьется он как-то слишком медленно. Убедившись, что все взоры обращены на молодую женщину, ветеринар схватился за бутылку. Торопливо наполнил бокал, опустошил его и снова наполнил…

– Опля! – воскликнул Долль, который вроде бы сидел отвернувшись – но тем не менее все видел. – Ну-ка, не так быстро! Раз уж я угощаю, то я и темп задаю!

И он отобрал у Вильгельма бутылку – впрочем, вполне вежливо.

Разумеется, остальные мужчины тут же обрушились на старого халявщика и выпивоху с насмешками. Они сыпали колкостями, припоминали всякие позорные истории с его участием, бросали ему в лицо обвинения во всевозможных низостях. Но его все это мало трогало: стыда он не ведал. Он привык платить за дармовую выпивку унижениями. И платил так давно и так часто, что от его чувства собственного достоинства уже ничего не осталось. Конечно, он всех их презирал, и умри они все в эту минуту у него на глазах – он бы и бровью не повел: его волновал только алкоголь. Пусть насмехаются и издеваются сколько хотят – он их даже не слушал. Его толстая рука в старческих родимых пятнах обнимала ножку бокала, и он думал: я выпил на два бокала больше, чем вы! А если снова подвернется возможность, я постараюсь урвать еще!

Долго дожидаться возможности ему не пришлось. За столом сидела молодая, красивая, цветущая женщина, и мужчины флиртовали напропалую: Виллема-порося они видели каждый день, а такая бабенка когда еще подвернется. На ветеринара никто не обращал внимания. Долль всем корпусом повернулся к собеседнице. Ветеринар уже три раза тянулся к бутылке, но отдергивал руку. На четвертый он все-таки цапнул ее и плеснул вина себе в бокал…

И тут же Долль бросил через плечо, уже без тени любезности:

– Если скорость, с которой пьют за этим столом, вас не устраивает, может, пересядете? Свободных столов предостаточно.

Ветеринар уставился на него с сомнением, с недоумением, почти с мольбой – и Долль повысил голос:

– Вы меня не поняли? Покиньте наш стол! Я сыт по горло вашими выходками!!!

Старик медленно поднялся. И медленно побрел в противоположный конец зала. (Время было позднее, полицейский час давно миновал, и других посетителей не осталось.) Помешкав, он все же прихватил бокал, из-за которого столько потерял, и осторожно, как святыню, понес перед собой. Ведь больше ему, по-видимому, не на что было рассчитывать в этот злополучный вечер, который так замечательно начинался. За его спиной недавние собутыльники изгалялись в насмешках – как они еще не лопнули от злорадства, эти жирные, окосевшие филистеры! Только Долль молчал: он не собирался добивать побежденного, может быть, даже сожалел о словах, вырвавшихся в гневе, – в конце концов, пожилой человек, можно было и помягче… Но стоило ему раскаяться, как угрызениям совести положила конец молодая женщина:

– Вот и правильно, герр Долль, он такой противный, этот старый подлипала!

Застолье продолжилось, снова полилась оживленная беседа – даром что все участники пьянели на ходу. Про старого ветеринара тут же забыли. А он все сидел один за столиком, стискивая ножку бокала, который давно уже опустошил. Сидел, и смотрел, и слушал, и считал. Он считал бутылки, которые приносили шумной компании, считал бокалы, которые выпивал каждый из присутствующих, и о каждом выпитом бокале думал: и мне бы хоть глоточек!

Доктор Вильгельм дождался, пока они накуролесятся и соберутся платить. Тогда он потихоньку покинул зал и притаился во тьме перед гостиницей.

Ждал он долго, но наконец на улицу вышла парочка – каждый вел за руль свой велосипед. Платье женщины ярко белело в темноте, она вела велосипед прямо, а вот мужчину заносило, он часто останавливался. Потом снова разгонялся, но, врезавшись в велосипед своей спутницы, ронял свой. Тогда он разражался пьяным хохотом и, чтобы сохранить равновесие, цеплялся за женщину. Доктор Вильгельм установил, что на углу, где эти двое должны были разойтись, они и не подумали расстаться. Долль взялся провожать молодую женщину до дома – спотыкаясь, падая, ругаясь, смеясь. Кивая головой и кривя свою кожистую физиономию, словно желчи наелся, ветеринар пошагал домой, медленно и величественно, широко расставляя ноги.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru