Свистит топор. Что-то горячее брызжет Зулейхе на лицо – кровь. Муртаза работает топором быстро и сильно, без остановки. Лезвие с равномерным стоном входит в теплую плоть. Шипит воздух, выходя из легких Кюбелек. С урчащим бульканьем хлещет кровь из трубочек сосудов. Плотный розовый пар окутывает неподвижную, быстро распадающуюся на куски говяжью тушу.
– Вот вам – реквизиции в шестнадцатом! – Муртаза перерубает кости легко, как ветки. – Продуктовые армии в восемнадцатом! Девятнадцатом! Двадцатом! Вот вам ссыпка! Вот вам продуктовый налог! Вот вам хлебные излишки! Возьмите! Если! Сможете!
У двери в хлев встает на дыбы Сандугач, истошно ржет, бьет в воздухе тяжелыми копытами, выкатывая белки ошалелых глаз. Жеребенок мечется под ногами у матери.
Муртаза оборачивается к лошади: кульмэк красная, в распахнутом вороте – густо парящая грудь, в руке – черный от крови топор. Зулейха приподнимается на локтях, ребра обжигают спину. Муртаза перешагивает через коровью морду с оскаленными зубами и острым, чернильно-синим вывалившимся языком – направляется к Сандугач.
– Пахать? Пахать на ком будешь? – Зулейха бросается Муртазе на спину. – Весна скоро! Умрем с голоду!
Он пытается стащить ее с загривка, размахивает руками – свистит зажатый в правой топор. Зулейха впивается зубами в мужнино плечо. Он вскрикивает и швыряет ее через себя – она летит, земля и небо меняются местами, затем еще и еще. Что-то большое, твердое, с крупными острыми углами толкает ее в спину – крыльцо? Она переворачивается на живот и, не поднимаясь, быстро перебирает руками и ногами – вскарабкивается на обледенелые ступени, юркает в дом. Муж топочет следом. Двери хлопают резко, как удары пастушьего кнута, – одна, вторая.
Зулейха бежит по комнате – под ногами звякает разбитое оконное стекло, – вскакивает на сяке, вжимается в угол избы, прикрывается попавшейся под руку подушкой. Муртаза уже – рядом. С бороды каплет пот, глаза – навыкате. Взмахивает рукой. Топор со свистом рассекает наволочку и наперник – подушка взрывается облаком птичьего пуха. Легкие белые перья тотчас наполняют комнату, зависают в воздухе.
Муртаза протяжно ухает и бросает топор – не в Зулейху, в сторону. Лезвие взблескивает в воздухе и втыкается в резной наличник.
Сверху медленной теплой метелью падает пух. Муртаза тяжело дышит, утирает залепленный белым лысый череп. Не глядя на Зулейху, выдергивает топор из наличника и выходит вон. Под его тяжелыми шагами стекло хрустит громко, как февральский наст.
Снежинки залетают в избу через разбитое окно и смешиваются с парящим пухом. Белая круговерть в избе – нарядная, праздничная. Зулейха осторожно, стараясь не порезаться, затыкает разрубленной подушкой дыру в окне. Видит на сяке огрызок конской колбасы, съедает. Вкусно. Хвала Аллаху, когда еще придется есть казылык. Облизывает жирные соленые пальцы. Идет на улицу.
Весь снег у крыльца – цвета сочной, давленной с сахаром земляники.
В дальнем углу, на топчане у бани, Муртаза рубит мясо. Сандугач с жеребенком не видно.
Зулейха проходит в хлев. Да вот же они оба, в загоне. Сандугач вылизывает детеныша длинным шершавым языком. Слава Аллаху, живы. Она гладит теплую бархатную морду лошади, треплет жеребенка по щекотно торчащей гривке.
А во дворе – тысячи снежных хлопьев ложатся на красный снег, покрывают его, превращают снова в белый.
Схрон был в надежном месте. Все, что придумывал и делал своими руками Муртаза, было хорошо и крепко – на две жизни.
Сегодня они встали затемно. Позавтракали холодным, выехали со двора еще при свете полупрозрачного месяца и последних предрассветных звезд. К заре добрались. Небо из черного уже стало ярко-синим, а укрытые белым деревья налились светом, тронулись алмазным блеском.
В лесу по-утреннему тихо, и снег под валенками Муртазы хрустит особенно сочно – как свежая капуста, когда Зулейха рубит ее топориком в квашне. Муж с женой пробираются по глубоким, выше колена, плотным сугробам. На двух деревянных лопатах, как на носилках, – драгоценный груз: мешки с рассадным зерном, заботливо примотанные веревками к древкам. Несут осторожно, защищая от острых веток и коряг. Если мешковина порвется – Зулейхе несдобровать. Изнемогший в ожидании красноордынцев Муртаза стал совсем бешеный – зарубит ее, как Кюбелек вчера, и глазом не моргнет.
Впереди, меж прихваченных инеем елей, уже голубеет просвет. Березы расступаются, звенят крошечными сосулями на нитяных ветвях, открывают широкую, прибранную толстым покрывалом снега поляну. Вот и кривая липа с узким и длинным, как щель, дуплом, рядом озябший куст рябины – дошли.
На липовой ветке – синица. Синий хохолок – осколком неба, глазки – черным бисером. Не боится, смотрит на Зулейху внимательно, чвиркает.
– Шамсия! – Зулейха улыбается и протягивает ей руку в толстой меховой рукавице.
– Не болтай, женщина! – Муртаза швыряет пригоршню снега, и птица, порскнув в сторону, улетает. – Работать пришли.
Зулейха испуганно хватается за лопату.
Начинают разбрасывать сугроб под липой – скоро под ним проступают очертания небольшого темного бугорка. Зулейха скидывает рукавицы и быстро краснеющими на морозе руками расчищает его, оглаживает. Под холодом снега – холод камня. Ногти выскребают снежную крошку из округлой арабской вязи, пальцы растапливают лед в мелких ямках ташкиля над длинной волной букв. Зулейха не умеет читать, но знает, что́ здесь высечено: Шамсия, дочь Муртазы Валиева. И дата: 1917 год.
Пока Муртаза чистит могилу старшей дочери, Зулейха делает шаг в сторону, опускается на колени и нащупывает под снегом еще один таш, локтями расшвыривает снег. Онемевшие пальцы сами находят камень, скользят по заледеневшим буквам: Фируза, дочь Муртазы Валиева. 1920 год.
Следующий таш: Сабида. 1924.
Следующий: Халида. 1926.
– Отлыниваешь?! – Муртаза уже расчистил первую могилу и стоит, опираясь на древко лопаты, сверлит Зулейху глазами: зрачки желтые, холодные, а белки – темные, мутно-рубиновые. Морщина посереди лба шевелится, как живая.
– Со всеми поздоровалась, – Зулейха виновато опускает взгляд.
Четыре слегка покосившихся серых камня стоят в ряд и молча смотрят на нее – низкие, ростом с годовалого ребенка.
– Помоги лучше! – Муртаза крякает и со всей силы вонзает лопату в мерзлую землю.
– И Алла, подожди! – Зулейха бросается к ташу Шамсии и припадает к нему руками.
Муртаза дышит недовольно, шумно, но отставил лопату – ждет.
– Прости нас, зират иясе, дух кладбища. До весны не хотели тебя тревожить, да пришлось, – шепчет Зулейха в округлые узоры букв. – И ты прости, дочка. Знаю, не сердишься. Ты и сама рада помочь родителям.
Зулейха встает с колен, кивает: теперь можно. Муртаза долбит землю у могилы, пытаясь вставить лопату в еле видную, смерзшуюся щель. Зулейха ковыряет лед палкой. Щель постепенно ширится, растет, поддается – и наконец распахивается с протяжным треском, обнажая длинный деревянный ящик, из которого веет мерзлой землей. Муртаза бережно ссыпает туда солнечно-желтое, звонкое на морозе зерно, Зулейха подставляет руки под тяжелые рассыпчатые струи.
Хлеб.
Будет спать здесь, между Шамсией и Фирузой, в глубоком деревянном гробу, – ждать весны. А когда запахнет в воздухе теплом, когда обнажатся и прогреются луга, опять ляжет в землю – чтобы уже прорасти и подняться зелеными всходами на пашне.
Вырыть схрон на деревенском кладбище придумал Муртаза. Зулейха сначала испугалась: тревожить мертвых – не грех ли? Не лучше ли спросить дозволения муллы-хазрэта? И не рассердится ли дух кладбища? А потом согласилась – пусть дочери помогают по хозяйству. Дочери помогали исправно – не первый год стерегли до весны родительские припасы.
Крышка ящика захлопывается. Муртаза забрасывает снегом разворошенную могилу. Затем обматывает пустые мешки вокруг черенков лопат, закидывает на спину и направляется в лес.
Зулейха присыпает разрытые таши – как укрывает одеялом на ночь. До свидания, девочки. Увидимся весной – если предсказание Упырихи не сбудется раньше.
– Муртаза, – тихо зовет Зулейха. – Если что – меня здесь положишь, с девочками. Справа от Халиды – как раз свободно. Мне много места и не надо, сам знаешь.
Муж не останавливается, его высокая фигура мелькает меж березами. Зулейха тихо бормочет что-то камням на прощание, натягивает рукавицы на окоченевшие руки.
На ветке липы опять щебетание, юркая синица вернулась на свое место. Зулейха радостно машет ей – “Шамсия, я знала, это ты!” – и устремляется вслед за мужем.
Сани неспешно едут по лесной дороге. Сандугач всхрапывает, подгоняя жеребенка. Тот радостно скачет рядом, то утопая тонкими ножками в придорожных сугробах, то тыкаясь горбоносой мордой в материнский бок. Увязался сегодня за ними. И то дело: пусть привыкает к поездкам в лес.
Солнце еще не достигло полудня, а дело уже сделано. Слава Аллаху, их никто не заметил. Не сегодня завтра пурга заметет следы на кладбище – как и не было ничего.
Зулейха сидит в санях, как всегда, спиной к Муртазе. Затылком чувствует, как тяжелые мрачные мысли шевелятся в его голове. Надеялась, что, схоронив зерно, муж немного успокоится и крупная морщина на лбу, похожая на зарубку от топора, разгладится. Нет, морщина не ушла, стала еще глубже.
– Ночью ухожу в лес, – говорит он куда-то вперед, обращаясь не то к хомуту на шее Сандугач, не то к лошадиному хвосту.
– Как же? – Зулейха поворачивается и утыкается жалобным взглядом в неумолимую спину мужа. – Январь ведь…
– Много нас будет. Не замерзнем.
Муртаза еще ни разу не уходил в лес. Другие мужчины уходили – в двадцатом году, в двадцать четвертом. Сбивались в группы, прятались по лесам от новой власти. Скот забивали или уводили с собой. Жены с детьми оставались дома – ждать и надеяться, что мужья вернутся. Бывало, что возвращались, хотя чаще – нет. Кого красноордынцы пристрелят, кто сам без вести пропадет…
– До весны не жди, – продолжает Муртаза. – За матерью приглядывай.
Зулейха смотрит на шершавую ноздреватую овчину, туго натянутую меж мощных лопаток мужа.
– Лошадь заберу. – Муртаза причмокивает, и Сандугач послушно прибавляет шаг. – Жеребенка можете съесть.
Малыш спешит за матерью, забавно выкидывая ноги то вперед, то назад – играется.
– Она не переживет, – говорит Зулейха спине Муртазы. – Мать твоя не переживет, говорю.
Спина угрюмо молчит. Копыта Сандугач глухо стучат по снегу. Где-то в лесу насмешливо трещат сороки. Муртаза снимает с головы лохматый малахай и вытирает блестящий бугристый череп – от гладкой розовой кожи поднимается еле видный пар.
Разговор окончен. Зулейха отворачивается. Ни разу в жизни она не оставалась одна. Кто же ей будет говорить, что делать и чего не делать? Ругать за плохую работу? Защищать от красноордынцев? Кормить, в конце концов? А что же Упыриха – ошиблась? И останется старуха в доме не со своим любимым сыном, а с презираемой невесткой? И Алла, как же это все?..
Пение настигает их внезапно, как порыв ветра. Только что в ушах звучал жалобный скрип полозьев, а вот уже – уверенный мужской голос. Красивый, глубокий, где-то далеко в лесу. Слова русские, мелодия незнакомая. Зулейха хочет послушать, но Муртаза отчего-то суетится, подгоняет Сандугач.
Никто не даст нам избавленья,
ни бог, ни царь и ни герой.
Добьемся мы освобожденья
своею собственной рукой.
Зулейха неплохо знает русский. Она понимает, что слова в песне хорошие – про свободу и спасение.
– Лопаты спрячь, – бросает ей Муртаза сквозь зубы.
Зулейха торопливо кутает лопаты мешками, сверху прикрывает юбками.
Сандугач трусит ходко, но все же недостаточно быстро – подстраивается под неровный бег жеребенка. И голос приближается, настигает.
Чтоб свергнуть гнет рукой умелой,
отвоевать свое добро,
вздувайте горн и куйте смело,
пока железо горячо.
Песня работящего человека, решает Зулейха, – кузнеца или плавильщика. Уже понятно, что едет этот человек по лесной дороге вслед за ними и скоро покажется из-за деревьев. Каких он лет? Наверное, молод – в голосе много силы, много надежды.
Это есть наш последний
и решительный бой.
С Интернационалом
воспрянет род людской.
Вдали меж деревьев дрожат темные быстрые силуэты. И вот уже небольшой конный отряд показался на дороге. Впереди мужчина – посадка легкая, прямая, издалека понятно: не кузнец и не плавильщик – воин. Когда подъезжает поближе, становятся видны широкие зеленые нашивки на серой шинели, на голове – остроконечный суконный шлем с бурой звездой. Красноордынец. Он-то и поет.
Лишь мы, работники всемирной
Великой армии труда,
Владеть землей имеем право.
А паразиты – никогда.
Аллах наградил Зулейху прекрасным зрением. В ярком солнечном свете она разглядывает непривычно гладкое для мужчины лицо красноордынца (ни усов, ни бороды – как девушка, одно слово). Глаза под козырьком шлема кажутся темными, а ровные белые зубы – сделанными из сахара.
И если гром великий грянет
над сворой псов и палачей,
для нас все так же солнце станет
сиять огнем своих лучей.
Красноордынец уже совсем близко. Щурится от солнца, морщинки бегут из уголков глаз под длинные суконные уши буденовки. Улыбается Зулейхе, бесстыжий. Она опускает глаза, как и положено замужней женщине, прячет подбородок глубже в шаль.
– Эй, хозяин, до Юлбаша далеко? – красноордынец, не отводя настырных глаз от Зулейхи, подъезжает вплотную к саням – она чувствует горячий соленый запах его коня.
Муртаза, не оборачиваясь, продолжает подгонять Сандугач.
– Оглох ты, что ли? – конный легко сжимает пятками круп коня и в два скачка обгоняет сани.
Муртаза внезапно хлещет поводьями по спине Сандугач, и та резко подает вперед, сталкивается грудью с конем военного. Конь взволнованно ржет, оступается – и увязает задними ногами в придорожном сугробе, месит снег.
– Или ослеп?! – голос красноордынца звенит от гнева.
– Испугался, мужичок, к мамке под юбку торопится, – конный отряд нагоняет сани, и чернявый мужичок с ярким золотым зубом под смешливо приподнятой верхней губой дерзко шарит глазами по саням. – Пугливый контингент!
Сколько же их тут? Как пальцев на обеих руках, не больше. Мужики крепкие, здоровые. Кто в шинели, кто просто в тулупе, затянутом на поясе широким рыжим ремнем. У каждого за спиной – винтовка. Штыки то и дело всверкивают на солнце, аж в глазах рябит.
А одна – баба. Губы – брусникой, щеки – яблоками. В седле сидит ровно, высоко подняв голову и выставив вперед грудь – позволяет собой любоваться. Даже под тулупом видно: такая грудь – на троих бы хватило. Одно слово – кровь с молоком.
Конь красноордынца наконец выбирается обратно на твердую дорогу, и всадник хватает Сандугач под уздцы. Сани останавливаются, Муртаза бросает вожжи. На конных не смотрит, прячет угрюмый взгляд.
– Ну? – грозно спрашивает красноордынец.
– Да они тут по-русски ни бельмеса, товарищ Игнатов, – подает голос пожилой военный с длинным шрамом через пол-лица.
Шрам белый и очень ровный, как натянутая веревка. От сабли, догадывается Зулейха.
– Ни бельмеса, значит… – красноордынец Игнатов внимательно оглядывает лошадь, спрятавшегося у нее под брюхом жеребенка и самого Муртазу.
Тот молчит. Малахай надвинут на лоб – глаз не видно. Кудрявые облачка плотного пара вылетают из побелевших ноздрей, покрывая мохнатым инеем усы.
– Что-то ты, брат, хмурый, – задумчиво произносит Игнатов.
– А его жена отругала! – блестит чернявый золотым зубом, подмигивая Зулейхе сначала одним глазом, затем другим. Белки у него мутные, как овсяная затируха, а зрачки мелкие, комочками. В отряде смеются. – Татарочки – они ох и суровые! Спуску не жди! Так, зеленоглазая?
Зеленоглазой ее в детстве называл отец. Давно это было. Зулейха уже успела забыть, какого цвета у нее глаза.
В отряде смеются громче. Десяток пар дерзких и насмешливых глаз пристально разглядывает ее. Она укрывает вмиг потеплевшие щеки краешком шали.
– Суровые, да не больно красивые, – лениво роняет грудастая баба, отворачиваясь.
– Куда уж им до тебя! – улюлюкают красноордынцы.
Зулейха слышит, как сипло, с натугой дышит муж за ее спиной.
– Отставить! – Игнатов продолжает придирчиво разглядывать Муртазу. – Куда ж ты ездил спозаранку, хозяин? Да еще и с женой. Дров не нарубил, вижу. Что потерял в лесу? Да не прячь глаза-то. Вижу, что все понимаешь.
Громко фыркают в тишине кони, перебирают копытами. Зулейха не видит – чувствует, как морщина на лбу Муртазы углубляется, врезается ему в череп, а ямка на подбородке мелко трясется, как поплавок над вцепившейся в крючок рыбой.
– А они грибы под снегом копали, – чернявый приподнимает штыком юбку Зулейхи – из-под мешков показываются лезвия лопат. – Да не много набрали! – подхватывает один из мешков на острие штыка и трясет им в воздухе.
Смешки в отряде перерастают в заливистый смех. Несколько крупных желтых зерен падает из мешка Зулейхе на юбку – и смех обрывается, как ножом срезали.
Зулейха, глядя в подол, сбрасывает рукавицу и торопливо собирает зерна в кулак. Конные молча объезжают сани, окружая. Муртаза медленно передвигает руку к топору, заткнутому за пояс.
Игнатов бросает поводья подъехавшему военному и спрыгивает на землю. Подходит к Зулейхе, обеими руками берет ее кулак и силой разжимает. Вблизи видно, что глаза у него вовсе не темные, а светло-серые, как речная вода. Красивые глаза. А пальцы – сухие, неожиданно горячие. И очень сильные. Кулак Зулейхи поддается, раскрывается. На ее ладони – длинные, гладкие, медом светящиеся на солнце зерна. Сортовая посевная пшеница.
– Грибы, значит… – тихо говорит Игнатов. – А может, ты, кулацкая гнида, что другое в лесу копал?
Сидевший истуканом Муртаза вдруг резко поворачивается к саням и с ненавистью смотрит Игнатову в глаза. Сдавленное дыхание клокочет в глотке, подбородок ходуном. Игнатов расстегивает кобуру на поясе и достает черный револьвер с длинным хищным стволом, наставляет на Муртазу, взводит курок.
– Не отдам! – хрипит Муртаза. – В этот раз – ничего не отдам!
Взмахивает топором. Дружно лязгают винтовки. Игнатов нажимает на спуск – выстрел грохает, эхом рассыпается в лесу. Сандугач испуганно ржет. С елей падают сороки и с громкими криками уносятся в чащу. Тело Муртазы валится в сани: ногами к лошади, лицом вниз. Сани крупно вздрагивают.
На Зулейху глядит дюжина винтовок: черные дыры стволов под сверкающими иглами штыков. От револьвера поднимается синий дымок. Горько пахнет порохом.
Игнатов ошеломленно смотрит на распростертое в санях неподвижное тело. Вытирает рукой с револьвером верхнюю губу, убирает оружие в кобуру. Берет выпавший из рук хозяина топор и с размаху всаживает его в задок саней – в пальце от головы Муртазы. Затем вскакивает в седло, рывком трогает коня и, не оглядываясь, во весь опор уносится по дороге вперед. Снежная пыль брызжет из-под копыт.
– Товарищ Игнатов! – кричит ему вслед военный со шрамом. – С бабой-то что?
Игнатов лишь машет рукой: оставь!
– Вот тебе, зеленоглазая, и грибы, – выпячивает напоследок широкую губу чернявый.
Конные спешат за командиром. Отряд обтекает сани, как волны – остров. Тулупы с курчавыми воротниками, лохматые шапки, серые шинели, красные лампасы проплывают мимо, уносятся вслед за всадником в остроконечной буденовке. Скоро топот копыт стихает. Зулейха остается одна посреди лесного безмолвия.
Она неподвижно сидит, сложив руки на коленях и сжимая в кулачке пшеничные зерна. Перед ней раскинулось могучее тело Муртазы. Он вольно разметал руки и ноги, голову удобно повернул набок, разложив длинную бороду по доскам. Спит, как обычно на сяке, – занимая все пространство. Даже маленькой Зулейхе рядом не поместиться.
Ветер перебирает верхушки деревьев. Где-то в лесу скрипят сосны. Через пару часов жеребенок, проголодавшись, находит губами материнское вымя и сосет молоко. Сандугач умиротворенно склоняет голову.
Солнце неспешно тянется по небосклону, затем медленно тонет в больших снежных тучах, наплывающих с востока. Вечереет. С неба швыряет снегом.
Не дождавшись привычного окрика хозяина и удара вожжей по крупу, Сандугач делает несмелый шаг вперед. Затем второй, третий. Сани, громко скрипнув, трогают с места. Лошадь шагает по дороге в Юлбаш, рядом скачет веселый сытый жеребенок. Место возницы пустое, на передке лежат вожжи. В санях, спиной к лошади, сидит Зулейха и смотрит невидящим взглядом на остающийся позади лес.
На дороге, где весь день простояли сани, виднеется небольшое, размером с каравай, пятно густо-красного цвета. Снег падает на пятно и быстро засыпает его.
Позже, несмотря на все усилия, Зулейха не сможет вспомнить, как доехала до дома. Как оставила нераспряженную лошадь во дворе, а сама ухватила Муртазу под мышки и потащила в дом. Как тяжело было огромное, неповоротливое мужнино тело, как громко стучали его пятки о ступени крыльца.
Она взбила ему подушки (повыше, как он любит), раздела, уложила на сяке. Сама легла рядом. Они пролежали так долго, всю ночь. Уже давно дотлело в печи брошенное туда утром Муртазой полено, уже звонко хрустнули на морозе бревна остывающей избы. Уже треснуло и осыпалось с плоским стеклянным звоном разбитое вчера окно, и в голый квадрат хлестнуло злым ветром вперемешку с колкой снежной крупой. А они все лежали, плечо к плечу, и смотрели широко открытыми глазами на потолок – сначала темный, затем густо залитый белым лунным светом, затем вновь темный. Впервые Муртаза не гнал ее на женскую половину. Это было совершенно удивительно. И чувство безмерного удивления будет единственным, что останется в памяти Зулейхи от той ночи.
А когда край неба тревожно заалел предчувствием морозного рассвета, в ворота застучали. Стук – громкий, сердитый, настойчивый. Так зло и неумолимо стучит усталый хозяин, вернувшийся домой и внезапно обнаруживший свой дом кем-то запертым изнутри.
Зулейха слышит шум – далекий, еле различимый, будто сквозь пуховую перину. Но нет сил оторвать глаза от потолка. Пусть Муртаза встанет и отворит. Не женское это дело – открывать двери по ночам.
Засов на воротах бряцает, впуская непрошеных гостей. Двор наполняется голосами, ржанием лошадей. Несколько высоких силуэтов проплывают по темному еще двору. Хлопает дверь в сенях, дверь в избу.
– Ну и холод! Вымерли тут все, что ли?
– Подтопи-ка печь! Околеем, к чертовой матери.
Топот кованых сапог по мерзлым доскам. Половицы скрипят громко, истошно. Лязг печной заслонки. Чирканье спички и резкий запах серы. Треск разгорающегося огня в печи.
– Где хозяева-то?
– Найдем, не полошись. Осмотрись пока.
Фитилек лампы мигает, разгораясь, – по стенам пляшут кривые черные тени, – и вот уже мягкий теплый свет наполняет избу. Над Зулейхой склоняется широконосое лицо, порченное крупными оспинами.
Председатель сельсовета – Мансурка-Репей. Держит керосинку у самого лица, и оттого круглые оспяные шрамы кажутся глубокими, как выеденными ложкой. Он деловито смотрит на Зулейху. Переводит взгляд на осунувшееся лицо Муртазы, озадаченно разглядывает черное запекшееся пятно на его груди, растерянно присвистывает.
– Мы, Зулейха, к мужу твоему пришли…
У рта Мансурки расцветает кудрявое морозное облачко. Он говорит по-русски с сильным акцентом, но бойко, складно. Лучше, чем Зулейха. Навострился с красноордынцами болтать.
– Вставай, разговор есть.
Зулейха не знает, сон это или явь. Если сон – почему свет так режет глаза? Если явь – почему звуки и запахи доносятся издалека, словно из подпола?
– Зулейха! – председатель трясет ее за плечо, сначала легонько, потом сильнее. – Вставай, женщина! – громко и зло кричит наконец по-татарски.
Тело откликается на знакомые слова, как лошадь – на удар вожжей. Зулейха медленно опускает ноги на пол, садится на сяке.
– Ну вот, – Мансурка удовлетворенно переходит обратно на русский. – Товарищ уполномоченный, готово!
В центре избы, заложив руки за пояс ремня и широко расставив сапоги, стоит Игнатов. Не глядя на Зулейху, достает из твердого кожаного планшета мятый лист бумаги, карандаш. Раздраженно оглядывается:
– Да что ж это такое?! В котором доме – ни стола, ни лавки. Протокол как писать?
Председатель торопливо хлопает ладонью по крышке верхнего сундука у окна:
– Вот, здесь можно.
Игнатов кое-как устраивается на сундуках, льняная каплау под его большим телом сминается, сползает на пол. Он согревает дыханием руки, слюнявит кончик карандаша, царапает им по бумаге.
– Не привили еще социалистический быт, – извиняющимся тоном бормочет Мансурка, придерживая норовящие разъехаться в разные стороны сундуки. – Язычники, что с них возьмешь.
На женской половине вдруг – грохот бьющихся горшков, звон падающих медных тазов. Заполошно кудахчут куры. Кто-то громко, с оттягом чертыхается, путаясь в складках чаршау, – и из-за них выскакивает чернявый в облаке птичьего пуха и перьев, под мышками – по истошно вопящей курице.
– Вот тебе и на! Зеленоглазая! – радостно восклицает он, увидев Зулейху. – Разрешите-позвольте! – Не выпуская трепыхающихся куриц из-под мышек, на ходу быстрым движением фокусника аккуратно выдергивает из-под Игнатова кружевную паутину каплау. – А сундучочки попозже заберу… – Под сердитым взглядом Игнатова наконец пятится к двери и исчезает, оставляя за собой высокий перьевой вихрь.
Игнатов заканчивает писать и со стуком кладет карандаш на заполненный протокол:
– Пусть распишется.
Лист бумаги на сундуке белеет, как сложенная тастымал.
– Что это? – Зулейха медленно переводит взгляд на председателя. – Мансурка, это зачем?
– Сколько раз повторял: называть меня надо – товарищ председатель! Ясно? – Мансурка грозно приподнимает просвечивающий сквозь рыжеватую бороденку подбородок. – Учишь их новой жизни, учишь… Выселяем вас… – Он недовольно оглядывается на сяке, где темнеет могучее тело Муртазы. – …Тебя. Как кулацкий элемент первой категории. Контрреволюционный актив. Партсобрание утвердило. – Мансурка тычет коротким пальцем в бумагу на сундуке. – А избу забираем под сельсовет.
– Ты словами новыми меня не путай. Скажи толком, товарищ Мансурка, – что случилось?
– Это ты мне скажи! Почему у твоего Муртазы собственность до сих пор не коллективная? Против власти идете, единоличники?! Язык отсох вас агитировать. Корова – почему не в колхозе?
– Нет коровы.
– А лошадь?! – Мансурка кивает за окно, где во дворе стоит не распряженная до сих пор Сандугач, под ногами у нее вьется жеребенок. – Две лошади.
– Так ведь наши.
– Наши… – передразнивает. – А мукомолка?
– Как же без нее в хозяйстве? Вспомни – сам сколько раз у нас одалживал.
– То-то и оно, – щурит и без того узкие глаза. – Сдача в аренду инструментов труда. Верный признак махрового, закоренелого, неисправимого кулака! – сжимает мелкую руку в злой жилистый кулак.
– Простите-извините, – вернувшийся чернявый выдергивает из-под головы Муртазы стопку подушек в расшитых наволочках (голова со стуком падает на сяке), сдирает с окон занавески, со стен – полотенца, на вытянутых руках выносит из избы огромный ворох белья, подушек, одеял. Ничего не видя перед собой, пинком распахивает жалобно охнувшую входную дверь.
– Осторожней, не у себя дома! – огрызается ему вслед Мансурка. Нежно гладит выпуклые бревна, резные узоры наличников. Нащупывает на них глубокую зарубку от топора и цокает языком, сокрушаясь. – Прикладывай руку, Зулейха, не тяни время, – вздыхает по-дружески, душевно, не отрывая влюбленного взгляда от толстых гладких бревен, щедро проложенных добротной лохматой паклей.
В дверь опять просовывается голова чернявого с возбужденно блестящими глазами:
– Товарищ Игнатов, там от коровы это… одно мясо осталось. Берем?
– Под опись, – хмуро бросает Игнатов и встает с сундука. – Долго мы еще тут будем… политпросвещением заниматься?
– Что же ты, Зулейха, – укоризненно сводит редкие брови к переносице Мансурка. – Товарищи за тобой из самой Казани приехали. А ты задерживаешь.
– Не подпишу, – произносит она в пол. – Никуда не поеду.
Игнатов подходит к окну, стучит костяшками пальцев по стеклу и кивает кому-то снаружи. Половицы под его сапогами тонко и длинно стонут. На колбасе стоит – и не знает, думает Зулейха.
Скоро в избу вваливается военный со шрамом. От долгого стояния на морозе лицо у него стало темно-красным, а шрам – совершенно белым.
– На сборы – пять минут, – указывает Игнатов подбородком на Зулейху.
Неугомонный чернявый осматривает напоследок голую, словно нежилую избу в поисках незамеченной добычи. Наконец поддевает лезвием штыка висящую высоко над входом ляухэ – пытается снять. Витиеватое кружево арабских букв тянется и морщится под стальным острием.
– Это у них вместо икон, – словно в сторону, тихо бросает военный со шрамом.
– Молиться собрался? – Игнатов пристально смотрит на чернявого, крылья носа брезгливо вздрагивают, – и выходит вон.
– Ну вот, а говорили – язычники… – шмыгает носом чернявый, спешит за командиром.
Истерзанная ляухэ остается висеть на своем месте. Мулла-хазрэт однажды объяснил Зулейхе смысл этого изречения: “Не подобает душе умирать иначе, как с дозволения Аллаха, по писанию с установленным сроком”.
– Не подпишешь – так поедешь, – говорит Мансурка Зулейхе.
И со значением указывает на высокую фигуру военного. Тот прогуливается по избе, осматриваясь и задевая штыком оголившиеся жерди киштэ под потолком.
Зулейха падает на колени у сяке, припадает лбом к холодной и жесткой руке Муртазы. Муж мой, данный Всевышним, чтобы направлять, кормить и защищать, – что делать?
– А Муртазу похороним, как и полагается, по советскому обычаю, – успокаивает председатель, любовно оглаживая тщательно беленные, шершавые бока печи. – Все-таки какой хороший был хозяин…
Стальное лезвие касается Зулейхи – подошедший сзади военный легонько стучит штыком по плечу. Она мотает головой: не пойду. И тут же сильные руки подхватывают ее, поднимают в воздух. Зулейха дрыгает руками и ногами, как капризный младенец на руках у взрослого, из-под юбок сверкают шаровары, – но военный держит крепко, до боли.
– Не тронь! – кричит Зулейха из-под потолка. – Грех!
– Сама поедешь? Или понести? – спрашивает откуда-то снизу заботливый голос Мансурки.
– Сама.
Военный осторожно опускает Зулейху. Ноги приземляются на пол.
– Аллах тебя накажет, – бросает она Мансурке. – Он вас всех накажет.
И начинает собирать вещи.
– Потеплее оденься, – советует Мансурка, подкидывая дрова в печь и по-хозяйски шуруя в огне кочергой. – Как бы не застудилась.
Скоро вещи увязаны в узел. Зулейха туго заматывает голову шалью, плотно запахивает тулуп. Берет с печной приступки закутанный в тряпицу остаток каравая – в один карман. С подоконника отравленный сахар – в другой. У окна остается лежать крошечная мертвая тушка – мышонок полакомился ночью.
Готова в дорогу.
Останавливается у двери и окидывает взглядом разоренную избу. Нагие стены, неприкрытые окна, на грязном полу – пара затоптанных тастымал. Муртаза лежит на сяке, вперившись заостренной бородой в потолок. На Зулейху не смотрит. Прости меня, муж мой. Не по своей воле тебя покидаю.