– Не надо, – не стерпел Деев. – Не ешь их.
Сеня возразил печально:
– Тогда они меня съедят.
– Кашу будешь есть, – забормотал Деев свое заклинание. – Каша будет скоро, скоро будет каша…
Когда все лежачие уже покоились в лазарете, Деев без стука толкнул дверь полевой кухни и запрыгнул в сумрачное пространство ящиков, мешков и кастрюль.
Мемеля возился за разделочным столом – шинковал собранные на вокзальных задворках ежевичные листья, что годились для заваривания в чай или вместо чая.
– Кашу на обед сваришь, – приказал Деев. – Сейчас не начинай. Воды! вскипяти и жди, иначе на запах пол-Казани соберется, выехать не дадут. А как тронемся, сразу же крупу в тот кипяток бросай. И вари мне, товарищ Мемеля, такую кашу… такую кашу… такую, чтобы…
Деев не нашел подходящих слов и только потряс перед поваренком накрепко сжатым кулаком: жилы на кулаке вздулись, а костяшки побелели.
– Вот какую!
Спрыгнув из полевой кухни на землю, Деев обнаружил, что половина ребятни рассажена по местам. Фельдшер Буг безостановочно заглядывал в отверстые зевы, сестры сновали вдоль эшелона, как ткацкие челноки, – неповоротливая и крикливая детская масса рассасывалась по вагонам.
Уже стоя на вагонных ступенях, дети сбрасывали сапоги (их собирали в большую кучу и время от времени оттаскивали на привокзальную площадь, в ожидающую телегу) и одежное имущество эвакоприемника: покрывала из гобеленов, шали из скатертей, одеяла из штор, маскарадные камзолы и треуголки – все это было казенное и выбывающим не полагалось. В ведение Деева дети поступали босыми и почти раздетыми.
А народа у поезда не стало меньше: наползли со всех сторон беспризорники, набежали взрослые – и горожане, и деревенские. Надеялись, что разгружают провизию (и можно поживиться укатившимся яблоком или оброненной галетой); или что загружают уголь (и можно отгрести себе хоть горстку); кто просился в попутчики (хоть на тормозной платформе до Сергача дотрюхать); кто норовил пристроить ребенка в эшелон. Все толпились у вагонов – тянули шеи и возбужденно галдели. Тут же теснились и конные – имели приказ наблюдать до возврата последней пары сапог.
Из депо уже давно подкатили паровоз – он пыхтел и дымил отчаянно, то и дело погружая происходящее в серые и белые клубы: облака плыли по узкому проходу меж вагонов, иногда с головой накрывая людей и оставляя видными только плечи кавалеристов и лошадиные морды.
Из такого вот облака и нарисовался скоро всадник – не в простой буденовке и серой шинельке, как отряд сопровождения, а в каракулевой папахе и щегольском черном кителе. Командир академии, лично.
Деев, как увидел, аж дышать перестал. Поднял глаза к небу: солнце – в зените.
Нагнулся, будто шнурок на ботинке поправить, и тотчас – нырком, ползком – под вагонную сцепку, на тыльную сторону: пока паровая дымка в воздухе растворялась – растворился и он.
Командир его не видел – ехал медленно вдоль эшелона, разглядывая суету у вагонов. Ни с кем пока не заговаривал, но по всему ясно: кого-то искал. Не кого-то – Деева.
А Деев разглядывал командира, вернее, ноги его коня: присев на корточки, полз гуськом вдоль задней стороны состава, наблюдая из-под колес неспешный перебор конских копыт и не понимая, как же ему быть и что делать.
В прятки играть? Глупо и безответственно. Да и сколько можно вокруг поезда хороводить?.. Выйти и показаться? Отнимет начальство задержанные сапоги как пить дать – и останется половина ребятни босая у эшелона…
Так и следовали Деев с начальством вдоль состава – он с одной стороны, оно с другой: мимо тендера с углем и крошечного вагона-кухни; мимо длинного штабного вагона с еще заметными отметинами первого класса; мимо пяти пассажирских вагончиков и одной церкви (она же лазарет). Здесь эшелон заканчивался, а Деев так ничего путного и не придумал. И тут конские ноги встали.
Стояли минуту, затем вторую – послушно стояли, едва перебирая копытами: возможно, всадник разговаривал с кем-то, сидя в седле. Или задумался, куда направиться дальше. Или…
– Вот вы где, – послышался негромкий голос сверху, где-то совсем рядом.
Деев поднял глаза: на открытой вагонной площадке стоял и внимательно смотрел на него командир академии.
– Здравствуйте, товарищ, – глупо сказал Деев; он все еще сидел на корточках, меж навалов щебня и мусора, руками опираясь о землю, как мартышка в зоосаде.
Поднялся, вытер грязь с ладоней. Поправил ремень, обстучал ногу о ногу, стряхивая с обуви пыль. Затем схватился за поручни и запрыгнул на площадку – к ожидающему гостю. Вытянулся смирно и замер, готовый к упрекам или серьезному взысканию.
Стыдно было так, что горело не только лицо – и корни волос, и затылок, и даже взмокшая от напряжения деев-ская шея пылали нестерпимо. Больше всего хотелось зажмуриться, но не разрешил себе: уставился начальству в глаза, даже моргать перестал.
Лицо у командира было породистое и надменное. Усы – ровные, словно кистью наведенные, с подвитыми кончиками. А осанка – корсетная. Этот был – из бывших, из благородий. Этот – всегда держал слово.
– Товарищ комакадемии… – начал было Деев и умолк, не зная, как оправдаться.
А командир – не слушал.
– Это вам, – сказал сухо, доставая из кармана и протягивая небольшой тряпичный сверток. – Мне уже вряд ли потребуется. А вам в пути – наверное.
Деев развернул: в сложенном несколько раз носовом платке лежали два серебряных креста – два Георгия, третьей и четвертой степени.
– На лекарства или питание, – продолжил командир, глядя уже не на Деева, а куда-то вдаль, на ползущую к фельдшерскому столу толпу детей. И добавил после паузы, совсем тихо: – Постарайтесь не продешевить.
Деев только кивнул в ответ: все слова казались сейчас пустыми и лишними.
Командир постоял еще немного, помолчал. Затем щелкнул языком еле слышно – у вагонных ступеней мелькнул темный круп: конь пришел на зов хозяина. Тот вспрыгнул в седло – прямо с вагонной площадки, не коснувшись земли.
– Вот еще что, – обронил, будто между делом и только что вспомнив. – У вокзала стоит подвода с пятью сотнями исподних рубах. Это для ваших пассажиров. Распорядитесь разгрузить.
Пять сотен рубах – богатство невероятное, немыслимое. У Деева аж дух захватило.
– Да я сам перетаскаю! – закричал он; кричал, а улыбка ширилась на лице и мешала произносить слова. – Спасибо вам, товарищ комакадемии! Огромное пролетарское спасибо!
– Не мне! – ответил тот резко, уже готовясь натянуть поводья. – Солдаты сами решили. Я был против того, чтобы оставлять академию без белья.
Деев счастливо рассмеялся в ответ – как последний дурак. Смеялся не тому, что дети одеты будут (хотя и это было ох как хорошо!), а тому, что есть на земле братство – истинное братство незнакомых, но близких людей.
– Они нестираные, – предупредил всадник. – С себя снимали, только что.
Сжал ногами конские бока и тронулся прочь.
– А сапоги-то! – всполошился Деев запоздало. – Нам бы еще час-другой – и всё!
Но прямая командирская спина уже удалялась, покачиваясь…
Позже Деев таскал охапками рубахи – мятые, грязно-белые, залатанные и заплатанные, чуд! ные совершенно рубахи, – и каждый раз, неся через пути новую охапку, опускал в нее улыбающееся лицо. Пахло махоркой, крепким мужским потом, водкой, хлебом, кислой капустой. И рыбой пахло, и дегтярным мылом, и керосином, и дымом.
А еще Дееву казалось, что рубахи были теплые. Нет, не казалось: они и правда – грели.
В два пополудни медицинский осмотр и рассадка по местам были окончены. Возбужденные мордочки отъезжающих гроздьями светлели в окнах вагонов, унылые физиономии не допущенных к поездке – этих было с дюжину – маячили тут же: дети ждали Шапиро, которая все бегала по составу и твердила напутствия сестрам и бывшим подопечным. И кавалеристы ждали Шапиро – чтобы проводить оставшихся до привокзальной площади, посадить на телеги и только после забрать обувь.
И собравшиеся посторонние чего-то ждали – не расходились, а толпились все гуще. Беспризорники сновали по обеим сторонам поезда, то и дело пытаясь проскользнуть внутрь; машинист уже спровадил двоих из тендера – те закопались в уголь и затаились до отправления, – а другую парочку Белая сковырнула из-под штабного вагона. Тех же, кого шуганул Деев, – из тамбуров, с крыш и тормозных площадок – было без счета.
Мамаши с младенцами кружили тут же, выискивая сестер с лицами подобрее, и совали тем детей:
– Возьми ребеночка! Мой – легкий, а ест и вовсе чуть!
– Моего возьми! Он тихий!
– Моего! Моего!..
Мужики топтались у состава, наблюдая и рассуждая.
– За деньги детей-то спасают? Или даром?
– Так даром разве что делается?..
– Куда везут-то? В Китай, к окияну с рыбой?
– В Америку, говорят! Там тоже окиян имеется…
– Детей начали увозить. Может, война?
– Да хоть бы и она! В войну хоть не голодали.
– Даешь войну, граждане!
Гомон стоял – как перед отправкой Первого московского с главного перрона.
– У-у-у-у-у! – басил паровоз, пробуя голос и перекрывая все прочие – от гудка закладывало уши.
Деев сновал по вагонам и раздавал рубахи. Решил одеть всех своих сейчас же, не дожидаясь отъезда: паровое отопление работало, но кочегарило едва-едва – без одежды и одеял дети мерзли. К тому же экипированных в белое пассажиров можно было без труда отличить от зайцев-беспризорников, так и норовивших затесаться в какое-нибудь купе.
Два десятка рубах – самым маленьким пассажирам и калекам – в штабной вагон, где командовала Фатима. Почти по сотне – в каждый из плацкартных. Оставшиеся – пара дюжин – в лазарет, лежачим.
Туда Деев пошел уже под конец раздачи. Зайти внутрь не успел – на вагонных ступенях его встретил фельдшер Буг с застывшим лицом и сурово поджатыми губами.
– Это как же понимать? – спрашивает.
А у самого ноздри ходуном ходят, как у испуганного коня.
– Как хочешь, так и понимай! – насупился Деев.
– Нет! – Буг стоял на ступенях – огромный, широкий, полностью загораживая проход и нависая над мелкорослым Деевым как туча. – Нет! Лежачих брать нельзя.
– А не бери! – огрызнулся Деев.
До отправления оставались малые минуты: ссадить пассажиров – не успеть. Да и куда их ссадишь? Не на землю же класть, под ноги толпящимся зевакам?
Ткнул стопу рубах фельдшеру в живот – держи, мол! – а тот будто не замечает.
– Я за полвека мертвых перевидал, как ты – живых, – говорит. – И вижу, ясно вижу: эти – не жильцы.
– Ты только скажи, что нужно! – Деев снова тычет рубахами в плотное фельдшерово пузо, и снова без результата. – Лекарства какие, молоко, яйца, рыбий жир… Мед, наконец! А я буду искать. И найду! Это я когда для себя – тряпка. А когда для других – зверь!
Молчит фельдшер, только пыхтит в ответ.
– У меня и деньги есть! – вспоминает Деев про спрятанные в карман серебряные кресты.
И опять фельдшеру в живот рубахами – тык! Да разве такую гору перешибешь…
– Однажды они просто перестанут просыпаться, – севшим голосом произнес Бук. – Не будет ни криков, ни корч, ни заметных глазу страданий. Все случится тихо и незаметно. Сначала не проснется один, затем второй, третий… Первые – еще до Арзамаса. Кто-то – у Самары или Оренбурга. До Самарканда не доедет никто.
Деев смотрит на посеревшее от усталости лицо фельдшера, на резко обозначившиеся морщины – и впервые верит, что тот перешагнул за семьдесят.
– Мы будем хоронить их у железной дороги, – продолжает Буг тихо. Опять гудит паровоз, заглушая всё и вся, но Деев слышит каждое слово ясно, будто звучащее внутри головы. – Прикапывать землей, чтобы собаки не поели, – по ночам, прячась от остальных детей. Ты будешь рыть могилы, а я – подносить умерших.
Гудок ревет – бьет по ушам.
– Ты обязан их спасти, – говорит Деев, не дожидаясь, пока паровоз умолкнет, уверенный, что Буг поймет. – Это приказ.
Кладет стопку рубах фельдшеру под ноги – прямо на ступени кладет, пыль и грязь, – и идет вон.
А паровоз басил – как с ума сошел. Из трубы рвался к небу плотный столб дыма вперемешку с искрами, по бокам шипели и расползались белые облака.
Матери прижимали к себе младенцев, но те пугались механического рева – рыдали. Некоторые женщины все еще норовили сунуть орущее дитя кому-нибудь в поезде – стоящие на вагонных площадках сестры только кричали строго и махали руками. Им свистели в ответ беспризорники – рассерженные, что не удалось прибиться к эшелону. Встревоженные шумом кавалерийские лошади вставали на дыбы и тоскливо ржали.
Деев проталкивался через весь этот гомон, крик, плач и гул в начало состава, к штабному вагону, где уже мелькала яркая фуражка начальника станции, – тот готовился дать сигнал к отбытию.
– Сынок! – ухватил его кто-то за рукав. – Спаси!
Женщина – с изможденным лицом старухи. У груди – завернутое в алую пеленку дитя. Вцепилась намертво в деевский локоть и тянет к нему младенца:
– Возьми ребеночка, сынок! Помрет же! Хоть куда возьми – хоть в Китай, хоть в Америку эту треклятую! Спаси!
Деев попытался высвободиться из цепких женских пальцев, но они – как железные, держат капканом.
– Ах-х-х-х-х! – зашипело по перрону новое облако, укутывая Деева и женщину.
Состав дрогнул едва заметно, от начала и до конца его пробежало громкое лязганье: паровоз натянул сцепки.
– Тронулись! – заорали тут же впереди. – Пошли! Пошли-и-и-и-и!
Деев никак не мог сбросить с себя чужую пятерню. Со всех сторон его толкали чьи-то твердые плечи и спины, и он их толкал, пробиваясь вперед. А на локте – словно гиря трехпудовая – женщина: все ближе, ближе, уже совсем рядом, дышит в щеку горячим и нестерпимо горьким своим дыханием, вжимает в Деева младенческое тельце, вот-вот повиснет на его шее и уронит под ноги толпе.
– Да помоги же, товарищ! – закричал Деев в сердцах одному из кавалеристов, что оказался рядом. – Не видишь? Черт знает что творится!
А тот – осёл на коне! – вместо того, чтобы цапнуть настырную бабу за загривок и позволить Дееву уйти, выхватил шашку.
Сталь свистнула в воздухе – женщина прянула назад.
– Сдурел ты, что ли?! – Деев схватил коня под уздцы, и кавалерист застыл, с поднятой к небу шашкой, не зная, как быть дальше.
Но колеса уже стукнули по рельсам, и Деев только отмахнул рукой досадливо и побежал к штабному вагону.
– Возьми ребеночка, сынок! – надрывалась позади отставшая женщина. – Возьми! Возьми! Возьми!..
Он бежал мимо волнующейся толпы – мимо раскрытых ртов и поднятых рук – под нескончаемый громозвучный рев. И неясно было, басит ли это паровоз или глотки всех этих людей исторгают единый, заглушающий все вопль.
Рука протянулась из штабного – длинная и сильная рука. Деев ухватился, и рука вздернула его, подтащила к вагонным ступеням. Прыг! – и вот он уже стоит на площадке рядом с Белой, а ладони их скрещены накрепко, словно в рукопожатии.
– Знаете, сколько в эшелоне детей? – спрашивает она, прижимая губы к самому его уху, чтобы перекрыть стоящий вокруг шум. – Пять сотен – ни единым больше или меньше! Иной раз и захочешь – не подгадаешь, а тут…
И улыбается ему – впервые со дня знакомства. А он – не может улыбнуться в ответ. И хотел бы, да не улыбается!
Дрожит под ногами махина вагона. Лязгают рельсы. Здание вокзала, деревья, эшелоны – все плывет медленно и утекает назад. Густые облака пара летят по-над землей, все плотнее закрывая от Деева остающуюся на перроне толпу.
И вдруг из белой ваты этой возникает фигура: кто-то бежит за паровозом – стремглав бежит, изо всех сил. Баба! Бьется на ходу длинная юбка, задираясь выше колен и обнажая тощие ноги в громадных башмаках. Летит по ветру седая наполовину коса. А на руках у бабы – младенец в алом.
Поезд набирает ход – с каждой секундой все быстрее. И баба бежит – все быстрее. На бегу протягивает к поезду руки с ребенком. Не кому-то протягивает – Дееву.
На него она смотрит, за ним бежит. Деев стоит, вцепившись в поручень, не в силах отвести взгляд от женщины. Она бежит отчаянно, как раненое животное, словно рвется от настигающей смерти. Лицо – изношенное и бледное – так искажено, что кажется: еще миг – и у бабы разорвется сердце.
Быстрее, еще быстрее, и еще быстрее – и вот уже лицо ее рядом с вагонной площадкой, чуть не в ногах у Деева. Глаза – вытаращены дико. Рот – раскрыт. Тянет к нему младенца – на прямых и костлявых руках: забери же ребеночка!
Деев сцепил зубы, сжал обеими ладонями поручень – того и гляди переломит! – и трясет мелко головой: нет, не могу, прости, прости!
А она тут возьми и положи дитя на вагонную ступень.
Алый сверток – под ногами у Деева, на трясущейся металлической решетке, под которой бежит-мелькает земля. Деев и не понял ничего – рука сама этот сверток схватила. Глядь – он уже висит на поручне одной рукой, другой прижимает к себе младенца.
А баба? Нет ее, пропала. То ли заметил Деев краем глаза, как она кувыркнулась и полетела под откос, то ли почудилось. Но женщины больше не было видно – нигде. Да и ничего уже не было видно – все укутывал белый, косматым крылом волокущийся за эшелоном пар.
Деев распахивает пеленку. Внутри корчится от еле слышного плача крошечное дитя – красное и морщинистое: новорожденный.
Хлопает вагонная дверь – это Белая, ничего не говоря, уходит внутрь.
Младенец на руках у Деева щурится слепыми еще глазами и вертит башкой. Тянет во все стороны раскрытые губешки – ищет материнскую грудь.
Деев был простой человек и любил простые вещи. Он любил, когда говорили правду. Когда вставало солнце. Когда незнакомый ребенок улыбался сытой и беззаботной улыбкой. Когда женщины пели и когда мужчины. Любил стариков и детей – любил людей. Любил ощущать себя частью громады – армии, страны, да и всего человечества. Любил класть ладони на паровозный бок и кожей слушать работу механического сердца.
А не любил – раны и кровь. Не любил, когда убивают, своих ли, чужих, все одно. Не любил голодать и смотреть, как голодают другие. И слово “суррогат”. Опухших и лежачих. Скотомогильники и кладбища.
Иными словами, Деев любил жизнь и не любил смерть.
Но так уж вышло, что все отпущенные ему годы он барахтался в этой смерти, как муха в молоке, не умея выбраться; и все товарищи его барахтались, и вся молодая Советская страна. В детстве, приемышем паровозного депо, – выживал едва-едва, ночуя на шпальном складе и по утрам отдирая от шпал примерзшие к дереву волосы. В отрочестве, подмастерьем ремонтной артели, – колготился за тарелку супа, то бодрясь, то падая в голодные обмороки. В юности, уже солдатом Красной армии, – убивал, и много. В молодости, продармейцем, – опять убивал.
В последнее время на просторах родины смерти было так много, будто она и была в стране хозяйка, а вовсе не советская власть. Смерть принимала разные обличья: эпидемии, голод, лютые зимы, лютая бедность, лютый бандитизм. Лютовало оттесняемое на задворки республики белое воинство, пока не было уничтожено. Лютовала своя, Красная армия. Лютовали крестьяне-бунтовщики, не желая сдавать зерно государству. Лютовали продотряды, забирая в деревнях “кровь вместо хлеба”. Свирепствовали болезни: тиф сожрал три миллиона граждан, “испанка” – еще три. Свирепствовал голод: тридцать пять губерний – девяносто миллионов человек – который год стенали непрерывно “хлеба!”. И пусть газеты уже докладывали робко, что голод побежден, в Поволжье знали – еще нет; и на Украине знали, и на Урале, и в Крыму.
Отчего так выходило, Деев не понимал. Отчего смерти и боли всегда было вдосталь, а жизни – чуть?
Стараясь разобраться, он воображал огромные весы – наподобие тех, что стоят в портах для взвешивания грузов, – и мысленно раскладывал по гигантским чашам свои воспоминания: на одну – о печальном и болезненном, на другую – о светлом.
Первая чаша заполнялась мгновенно. Вот он сам, юный и испуганный, всю ночь таскает убитых однополчан и складывает в кучу; затем стягивает с них амуницию, сапоги и даже исподнее (обувь и одежда в армии – на вес золота!); в одиночку роет яму и сваливает туда голые тела, переживая об одном: холодно же, замерзнут в земле. А рассветное солнце красит окоченелые трупы желтым и розовым, пытаясь оживить… Вот полыхает облитый керосином хлеб на ссыпном пункте: не пуд и не два, а многие пуды золотых некогда зерен обугливаются вмиг – исчезают в пламени и устремляются к небу столбами черного дыма… Вот военные катера утюжат Волгу и плавающих в ней солдат, мозги и кровь мешаются с волнами, и вода рдеет ярко, и багрянеет прибой…
Вторая чаша весов также полнилась, но медленно и скудно. Улыбки, ласковые слова, красота речного заката – разве могло это перевесить пожар из хлеба или рев катеров, рассекающих человеческую плоть? Чаша добра и радости всегда оказывалась неизмеримо легче.
Да и леший бы с ней, с радостью. Ведь люди созданы не для радости или удовольствия. Но и – не для смерти. Люди созданы просто для жизни. Человек рождается потеть от работы, хрустеть яблоками, ходить босиком по траве, браниться, мириться, любить кого-то и кому-то помогать, строить, чинить – вот для чего. Не лежать голышом в братской могиле с дыркой в черепе. Не крошиться на сто кусков под винтами военного катера. Человек рождается – быть.
Откуда взялась в Дееве эта упрямая вера – не знал. Но она была главное, что имел. И пусть не понимал он многих вещей, пусть многого боялся и характер имел слабый, пусть воображаемые весы ходили ходуном и никогда не достигали равновесия, но этой веры было не отнять. Ею и спасался.
Оттого и работу свою нынешнюю любил страстно. По бумагам числился в транспортном отделе, экспедировал составы и грузы; на самом деле – сражался с голодом. Впервые сражался, не убивая. Вовсе не зерно доставлял он в голодные губернии, не масло и не скот, а – жизнь. Не врачебные экспедиции сопровождал в глубинки, а – саму жизнь. И теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, Деев перемещал пять сотен пассажиров не из одной точки маршрута в другую – он увозил детей от вероятной смерти туда, где, возможно, ждала их жизнь.
Деев никому не сказал, что провизии в эшелоне – на три дня пути. При скудном пайке – на четыре. При нищенском – на пять.
А кому скажешь? Белая, узнай об этом, ссадила бы всех калек-лежачих на казанский перрон и глазом не моргнув. Фельдшер того и гляди сам бы на вокзале остался. Не было у Деева в пути товарищей – одни противники. Словно не одно дело делали, а воевали друг с другом.
Вот и уезжал из Казани – как в пропасть прыгал. На шее – пять сотен детей: четыре сотни мальчиков и одна – девочек; из них два десятка малышей-малолеток и столько же лежачих; инвалидов и опухших – еще две дюжины. Да сосунок пары дней от роду (в складки алой пеленки Деев не заглядывал – было ли дитя мужского или женского пола, не знал). Либо исхитрится Деев их прокормить – либо нет. Либо приземлится на дне пропасти, цел и невредим, с невредимым же грузом на шее, – либо нет.
Везти этот груз – сперва на запад, по приволжским лесам, до Арзамаса. Затем на юг и восток, до Аральского моря. Потом опять на юг: через пустыни Кызыл-Кума и Голодную степь, до самого Ташкента. Оттуда обратно на запад – мимо хребтов Чимгана и Зерафшана, до Самарканда.
Две недели. Четыре тысячи верст.
Все было у Деева: и эшелон, и тендер с углем, и даже собственный лазарет. И мандат с печатями был, и револьвер в кармане. Еды только – не было.
Не добудет ее Деев – и дети умрут. Поголодать можно пару дней, но пару недель без пищи здоровым ребятам не выдержать, больным и лежачим – тем более. А если заминка в пути – поломка паровоза или иное происшествие? Две недели легко обернутся тремя…
А ведь выйдет – Деев сам виноват, кругом, во всем. Что взял инвалидов на место здоровых детей. Что отправился в дорогу без должного питательного фонда. И даже в том, что младенца в красной пеленке с собой прихватил. Неужели же надо было оставить умирать на оркестровом балконе Сеню, Пчелку, Долгоносика, Утюжка? Или задержать отправку поезда в ожидании продуктов – на день, два, неделю, месяц? Или сбросить с вагонной ступени на землю сосунка… Но – кому объяснишь? Перед кем оправдаешься? Никому. Ни перед кем.
Кто-то должен был вывезти детей из голодного города. Взять на себя – на шею себе повесить, на совесть свою положить эти пять сотен детских душ – на все время пути. Деев и взял. И только теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, осознал, как сильно боится – до ломоты в скулах. И выбора у него теперь нет. Он должен прокормить этих детей – ужом извиться, расшибиться в слякоть, а прокормить.
Не купе, а будуар в доме терпимости! На стенах – цветы. На обивке диванной – опять цветы. На потолке и то целая лужайка распустилась. Канделябры из стен узорчатые. Столик для письма лаковый. Занавески бархатные, в густой бахроме из шелка. А у столика – пуф-табурет на львиных ножках с цветочной, конечно же, обойкой, прикручен к полу накрепко – не отодрать.
До отправления изучать обстановку было недосуг: закинули Деев с Белой вещи – он в одно купе, она в соседнее – и разбежались по делам. Сейчас же он смотрел на все эти лепестки-бутоны и чуть не задыхался от их обилия и кучерявости. Открыл спрятанную под столом створку – в нише сверкнуло что-то светлое, изящное. Ваза? Ночной горшок. Этот не в цветах – в райских птицах. Хлопнул Деев с досады дверцей, а делать нечего: вот оно, обиталище на полмесяца пути.
Два штабных купе – одно для начальника эшелона, второе для комиссара – остались нетронуты плотниками во время переделки. Когда-то это были семейные апартаменты: каждое помещение имело выход в коридор, между собой же они соединялись деревянной дверцей-гармошкой. От мысли о бывшем предназначении этой дверцы у Деева теплели щеки. Пожалуй, не станет он ею пользоваться, а ходить к Белой будет через коридор, как все остальные, – если вообще будет. Лучше пусть она сама к нему ходит: все же Деев – начальник эшелона. И стучит перед этим пусть – негромко, уважительно, – как и полагается при входе в начальственный кабинет…
Подпрыгнул пару раз на пружинном сиденье, проверяя упругость дивана. Отер ладонью запотевшее окно: за стеклом плыли паровозные облака, сквозь них мелькала потемневшая от дождей сосновая зелень. Провел рукою по скользкой на ощупь ткани обоев. И сам не заметил, как оказался у гармошки.
За створками – тишина. Где-то в коридоре сквозь грохот колес и лязганье металла слышно младенческое тявканье (сразу после отбытия Деев отдал кукушонка Фатиме, чтобы укачала и успокоила). И поскрипывание вагона слышно, и чуханье паровика далеко впереди. А комиссара – не слышно. Обдумывает, как избавиться от мягкосердечного командира? Уже строчит жалобу?
Щелк! Створки сложились резко и отъехали в сторону, едва не ударив Деева по приложенному к дверце уху. В проеме – Белая.
– Давайте договариваться, Деев, как нам дальше жить, – говорит. – Вместе жить. Ехать не близко, пару недель в пути промаемся. Без договора – никак.
Сконфуженный, он попятился в сторону, и комиссар без колебаний шагнула внутрь, как к себе домой.
– Вы человек мягкий, даже трепетный. – Она решительно заняла середину дивана, откинулась на спинку и по-хозяйски закинула ногу на ногу. – Вам к детям нельзя.
Не желая ютиться на диванном уголке или стоять перед комиссаром, как провинившийся ученик перед учителем, Деев потоптался немного на месте, а затем опустился на пуф у приоконного столика. Пуф был низкий, пружины под обивкой ходили ходуном – того и гляди сбросят: ноги пришлось расставить шире, а руками упереться в колени, да так и сидеть раскорякой перед удобно расположившейся Белой.
Та оглядывала усыпанные растительностью потолок и стены – без любопытства, но с равнодушным удивлением, словно впервые наблюдая подобное дурновкусие. Щелкнула пальцем по качающейся мерно занавесочной бахроме, дернула чуть презрительно густыми и длинными своими бровями. Неужели же у нее в купе по-другому?
– Зато ты у нас железная. – Деев ерзал на табурете, стараясь найти удобное положение.
– И потому беру детей на себя. Ссоры, неурядицы, жалобы, шалости – всю эту суету предоставьте мне. В это не лезьте. Остальное ваше: везите нас, кормите, лечите… – Продолжая изучать интерьер, Белая распахнула бесцеремонно дверку под столом – ярко вспыхнули райские птицы на белом фаянсовом боку. – …командуйте, наконец! Уговор?
Эх, не догадался Деев ночной горшок сразу детям отнести!
– Я думал, ты только шашкой махать умеешь. – Приспособившись кое-как к подвижности пружинного сиденья, он выпрямил спину и постарался вернуть лицу значительное выражение. – А ты вон дипломатию развела… Почему ко мне переменилась?
– Вы – человек искренний и горячий, – ответила просто, без промедления.
Признание это прозвучало из уст комиссара столь неожиданно, что Деев опять едва не потерял равновесие.
– Это лучше, чем лицемер или хапуга. К тому же вы не самый большой дурак из тех, кого я видела. А видела я дураков – достаточно.
Губы Деева, начав складываться в смущенную улыбку, застыли – вышла не улыбка, а кривая мина.
– С теми же сапогами – хорошо придумали…
Дождался похвалы? Хотел было вспомнить в ответ, как умело Белая поутру рассадила детвору по вагонам, – да не успел.
– …Словом, умишко у вас небольшой, но шустрый, – подытожила комиссар. – Вы мне подходите. Притремся.
Вот так разговор! Не то доброе сказала, не то обругала – поди разбери. В точности как Деев на своем дурацком пуфе корячится – не то сидит, не то падает, не то муку мученическую терпит.
– Что-то я никак в толк не возьму, – мотнул головой, – хвалишь ты меня или как?
– А вам непременно надо, чтобы хвалили?
– Мне надо, чтобы ты со мной обращалась по-человечески! – не вытерпел Деев и вскочил с пыточного табурета. – У тебя же изо рта не слова идут – чистый яд. Я – начальник эшелона. Вот и говори со мной как с начальником.
Глупо вскочил – запетушился, как подросток. Но садиться обратно на пуф мо́чи не было. И потому остался стоять перед сидящей Белой: оперся рукой о стол для солидности, плечи круче развернул.
– И уговор у нас с тобой будет другой, – заявил. – С детьми ты управляешься ловко, признаю. И управляйся дальше, и командуй ими сколько угодно – только на моих глазах. Все будем делать вместе: и кашу раздавать, и ссоры разнимать. Куда ты – туда и я! Вдвоем! – Хлоп ладонью по столу – как припечатал – для большего веса. – Вот так.
В купе было тесно, и стоящий Деев нависал над Белой, едва не касаясь коленями ее скрещенных ног. Вагон раскачивался на ходу, и деевское тело покачивалось вместе с ним – то чуть приближаясь к женщине на диване, то удаляясь. Ее, однако, такая геометрия разговора не смущала – смотрела на него хоть и снизу, а с прежним высокомерием:
– Хотите всех в кулаке держать? Все знать – про каждого ребенка, каждую сестру и самую распоследнюю вошь в поезде? Для этого у вас не хватит времени. – Говорила спокойно и с прохладцей – просто рассуждала, перебирая варианты и не считая нужным скрывать течение мыслей от собеседника. – Или хотите подловить меня на чем-то и нажаловаться – убрать с рейса? Для этого у вас не хватит ума… Или хотите приударить за мной, Деев? А для этого не хватит характера.