В степи девочек готовят к смирению: часто отдают на сторону, в чужой род, где и речь может быть отлична от родной, обычаи другие, муж и родня часто пеняют, гоняют, припоминая все грехи родственников. А поводов для раздора среди кочевников всегда много: угоняют друг от друга скот, воруют невест, мало ли ещё чего водится за каждым родом. Вот и терпит бедная женщина молча все обиды, работает, не покладая рук, стараясь угодить родичам, рожает детей. Только через много лет истинная ногайка, сохранившая женское достоинство, поднимает голову, начинает руководить семьей, а, бывает, и аулом. Мужчины уходят раньше, они воины, редко кто доживает до глубокой старости, на долю старух выпадает воспитание детей, сохранение обычаев.
Мариам выросла под боком своей бабушки, многое знала из разговоров. Хоть и берегли её, больную младшую дочь мурзы, от обычных занятий девочек, но белоручкой она не была. «С тобой замуж пойду, у порога спать буду, мой птенчик! – часто шутила старуха. – Не прогонишь старую?» Мариам зарывалась в душный мех телогрейки, обнимала бабушку и смеялась счастливо: «Возьму, возьму с собой замуж!»
Вот теперь она вырвана от родного имени-племени, нет рядом ни отца, ни матери, ни бабушки. А надо жить, надо выживать. И стала Мариам выживать: забыла для начала своё имя, заново родилась для земли и неба. И запретила себе вспоминать родное: от этого болит сердце, и руки опускаются. Стала учиться новому.
Марья поначалу сама не знала, что делать с Анечкой: языка не знает, слабая да худая. Кормила, как попрекала – кинет перед ней репку, кусок хлеба, словно кошке или собаке. Пётр, если был за столом, сразу складывал кулаки на стол и смотрел грозно на жену, та и остывала. Потом стала шептаться с мужем по ночам: «Не слышно ничего? Девка здорова, не болящая боле, ест-пьёт. Отец не нашёлся? Может, кто ищет пропажу?». Пётр молчит себе, вроде спит. Толкнёт его в бок, а он отворачивается.
И ничего не поделаешь! Не принимает сердце басурманку, вроде, жалко девоньку, но глаза бы не видели её. Оттого и шумит Марья куда больше прежнего. Только из гордости при золовках и при соседках хорохорится, рассказывает, что справили ещё один сарафан Анечке.
А тут застудилась сама, под дождём побегала: сено скирдовали, торопились, только наметали, как зарядил дождь. Распаренная, вымокла до нитки, на другой день слегла. Пётр с утра ушёл на лов, последние деньки краснорыбица разгуливает по Волге, артель несколько дней будет ворошить реку. Корову через силу подоила, а погнал Пеструшку в стадо Ваня. Надо бы свекровь позвать помочь по дому, бабку Соловьиху призвать, чтоб полечила травками. Но Ваньки нет дома – на берегу чистят столы, соль перебирают, солому таскают, корыта моют – на днях рыба придёт, все готовятся.
Забылась тяжёлым сном Марья, тело ломит, лежать неудобно. Проснулась от возни, прислушалась: вроде кто-то скребёт печь. Подумала на домового, он любит пошуршать. Но кто-то ходил по хате, мягко ступая по половицам. Кошек в доме не держали, не терпела их Марья. Открыла воспалённые глаза, а над ней стоит Анька, с чашкой.
– На! – Первое слово названной дочери, прежде голоса не слышала. Отпила тёплого молочка. Сладко показалось. С чего бы? Медку, значит, добавила…
Забрала девчушка пустую чашу, тряпочку ко лбу приложила мокрую. Опять провалилась в сон больная женщина. К вечеру открыла глаза, вроде легче стало. Глядь, сидит рядом басурманское дитё, опять с питьём. Отпила, а это взвар грушевый, душистый. Потом под руки Аня вывела её на улицу, сама маленькая, а под руки плечи подставила. Села на завалинке, закатным теплом греется Марья, про корову думает. Анька задевалась куда-то, Ванятка должен прибежать, сказать ему надобно, чтобы телёнка подпустил к Пеструшке, обойдётся сегодня без дойки. На задах калитка хлопнула, шаги чьи-то тяжёлые… Оглянулась и обомлела: несёт Анька полное ведро молока! Пеструшка никого кроме хозяйки не подпускала, была похожа нравом на неё, могла и боднуть, и лягнуть, а молоко даже Марье не всегда сразу отдавала.
А как девчонка полное ведро выдоила? Мало, что выдоила, а пошла процедила, по крынкам разлила, в ледник снесла, что на сливки, а в летнике на столе оставила для еды. Марья, молча, наблюдала, дивясь про себя: «Вот те и тихоня!»
Зашли в обнимку домой. Тут и увидела Марья, что дома все убрано: лавки ровно застелены рядном, по углам выметено, рухлядь сложена в дальнем углу, полы чистые.
Марья не слыла неряхой, но особо по дому чистоту наводить не старалась, ничего не валяется, да и ладно! Любила она работу на воле, не хуже мужиков вела покос, копала землю, выходила с мужем на Волгу за рыбой. Крутобёдрая, с широкими плечами, с полными сильными руками неутомимая Марья слыла «работницей». Так уважительно отзывались в селе о самых работящих женщинах. А как наденет яркий сарафан, укроется праздничным платом, глаза тёмные в ободке длинных ресниц опустит вниз, губы свои пухлые распустит маком в лёгкой улыбке – такая раскрасавица! Дивились многие – и не скажешь, что бывает злее кусачей собаки такая красота!
Немногие помнят, что неместная она, пришла с бабкой малой девонькой. Уже не привечали тогда пришлых, как раньше. Люди разные стали ходить, попрошайки всякие, до чужого добра охотники. Кормить – кормили, с собой кой-чего давали и выводили на дорогу: ищите, мол, где лучше. А эти остались, стара да мала, куда им податься… Отвели развалюху-времянку, бабы снесли туда кто посуду, кто из одёжи что. Бабка Марьина стала ходить по дворам: помогать по хозяйству бобылям, ребёнка понянчить молодым. Худая, лёгкая на ногу, неслась бабка Лукерья на помощь другим! Полюбили её в станице и за лёгкий нрав, и за весёлый характер: всегда с улыбкой да с шуткой, намяла, видно жизнь сполна, хлебнула горя по полной, оттого и радуется всему: и доброму слову, и корке чёрствого хлеба. И свой огород завела на зависть другим, с утра до ночи с внучкой копошилась на грядках. Только воду далеко было носить, всё одно справлялись. Хатёнку прибрали, побелили, березками вокруг засадили – красота! А Марья росла молчуньей, дети не любили её, за что – непонятно. Пойдут девчонки купаться, увяжется за ними Марья, чернявая, голенастая, а те её закидывают обидными словечками. Мальчишки вовсе кидались колючками репейника, норовили в волосы попасть. Но ни разу не заплакала девочка, отойдёт подальше, уставиться чёрными глазищами и молчит. Только Марфа жалела соседку, рядом жили, тайком ходила к ней играться. Но и с ней Маша не больно была разговорчива. Бабке Лукерье некогда – всегда при работе, росла девочка сама по себе. И вдруг увидели в селе – красавица вымахала за одну зиму! Зимой-то она вовсе из дому не выходила: обуть нечего, одёжи тёплой тоже нет.
Тут и приметил её Пётр. Вдовцом ходил третий год, Наталью свою похоронил. Весной дело было – видит, гоняют мальчишки девчонку по дороге, догоняют и норовят стукнуть по спине, а та уворачивается, дерётся с ними, потом убегает дальше. Добежал до свары, стукнул мальцов, пристыдил:
– Что вы изверги, девчонку бьёте? Али совесть съели, бестолочи!
– Она сама дерётся! Смотри, как исцарапала, кошка драная!
– Цыц отсюда, мошкара! Ещё увижу, кто её обижает, с яра скину!
– Пусть сама не дерётся!
Подошёл к девчонке, а та смотрит волчонком, пальцы крючком – готова вцепиться в любого.
– Ты чья будешь, девонька? Не бойсь, не обижу!
Молчит, платьишко старенькое поправляет, ноги босы, а земля не отошла ещё, холодная.
– Ноги-то отморозишь, где лапти-то растеряла? Ладно, беги домой скорей!
Убежала. День прошёл, другой, а с головы нейдёт драчунья: чья девочка? Перебрал всех, кого из детей знал, не угадал. А спросить у кого-то стыдно, скажут – выспрашивает, разговоры пойдут. Потихоньку у матери стал выведывать, кто так бедно живёт, что и лаптей старых нет, дети босые по снегу бегают. Старая завелась, три часа молола про кого что знала или слышала. Ничего не понял Пётр. А тут с утра попалась бабка Лукерья на глаза: метёт подолом улицу, несётся кому-то на помощь. И как стукнуло: внучка у неё есть малая, не та ль драчунья? Как-то через месяц проходил мимо двора Лукерьи, заглянул во двор, вроде как водицы попросить попить. Подивился огороду – все перекопано, грядки уже зеленеют тонкой линией. Выскочила из-под земли девица (хата вполовину под землей!), глаза вылупила, задыхается, дышать не может.
– Здравствуй, хозяюшка! Водицы испить дай!
Побежала в хату, а Пётр никак сообразить не может: она, не она? Та, вроде, младше была, худа, оборванна, смотрела зверёнышем, чуть ли не кусалась. И сердце тогда зашлось от жалости, всё думал, как помочь бедняжке.
Вышла с водой в ковшике, платком успела укрыть плечи. Платок не новый, но узорный, цветастый, получше старого сарафана. Пил по глоточку, исподтишка оглядывал. Это была та девочка, но куда подевался дикий взгляд? Сейчас смотрит ласково, глаза блестят, скулы высокие в румянце. И повыше будет, и постарше глядит. Поблагодарил и ушёл.
И думать потом о ней забыл. А мать ныла, всё просила и просила взять в дом Маланью, молодую вдову Иванову, что под лёд зимой ушёл. Душа у Петра к ней не лежала, помнил и любил свою Наташеньку, соловушку-певунью. Рано их поженили, детьми почти, три года жили у матери, пока дом не поставили свой. Жили дружно, справно. Ласковая, смешливая, синеокая Наталья была хорошей хозяйкой. Как забудешь такую? Слова громкого друг другу не сказали, а работали вместе как! – люди дивились, как они под стать друг другу подобрались: жёнка стройная, тоненькая, а в работе не уступала мужу. Братья Натальи родней своих стали, а мать сыном называла. А как родился Ванятка – счастливей на белом свете никого не было, наглядеться не могли друг на друга и на сыночка!
Говорят, счастье – что солнышко, улыбнется и скроется. Так и вышло. Ушёл на Волгу с рыбной артелью, весенняя путина самая богатая – рыба сама идёт в руки.
Возвращался довольный – его старшим выбрали с обозом идти, как самого дельного и ловкого. Первый из струга выскочил на берег, искал глазами свою любушку, хотел похвастаться. Тут к нему бабы подбежали, плачут, а Пётр понять ничего не может, оглядывается. Даже когда увидел чёрный обгорелый остов своего дома, и то ничего понять не мог, стоял оглушённый, никого не слышал. Братья обступили, свои и Натальи, что-то говорили, и тех не слышал. Пошёл вкруг угольев, окликая Наталью, кричал-звал во весь голос! Пытались его остановить, завести к матери, но никто совладать с ним не мог, уходил ото всех… Сына принесли, в руки давали – не брал, отталкивал… Мать в ноги валилась, хваталась за кровиночку – убегал от родной, всё ходил-звал Наталью… Водой холодной окатили – на минуту остановился, посмотрел на люд, страшно так посмотрел, и стал у каждого спрашивать: «Где Наташа?» Народ испугался, стал расходиться, а Пётр сел посередь бывшего дома и просидел целую ночь.
На похоронах был тих, даже улыбался, но молчал. Так промолчал месяц. Старший брат, Герасим, забрал Ваньку к себе, Пётр перешел в старую избу матери, жил с младшими братьями бок о бок, те его сторожили, следили, как за малым, боялись, что с собой что-то сотворит. На сына не глядел, отворачивался, даже толкал его зло, с того и убрали Ванятку от отца.
Любая рана рубцуется, заживает, любое горе забывается. Отошёл и Пётр. Первым делом забрал сына к себе, стал растить. Разом братья оженились, в один год свадьбы играли, одну весной, а другую – осенью. Тесно стало в старом доме, отстроили первым молодым хатёнку сообща, все помогали, и свои родные, и соседи. Решил Пётр уйти, младшему оставаться надо при матери. Поговорил с роднёй, поклонился людям, помощи попросил, чтоб малый домик возвести. Только на пепелище не пошёл, ближе к яру выбрал высокое место, подальше ото всех. Домик в три оконца, невысокий, осилили миром в недолгий срок. И стал жить бобылём молодой мужик. А его, статного молодца, работника хорошего, многие старые девы и вдовицы молодые за себя прочили, тропу протоптали вдоль окон, даром, что далеко ходить. И корову ищут у пустого двора, и на речку глядеть идут. То Ванятку понянчить будто забегут, пирожком угостить, то курице голову отрубить просят, за десять дворов за тем идут. Пётр не отказывает: скольких кур жизни решил, один Бог знает… А понахальнее из баб придумали купаться под яром, плещутся, в мокром исподнем бегают. До самых морозов лезли дуры в воду, визжали от холода. А зимой у вдовиц то печь не топится – дымит (печи тоже недавно стали выводить, раньше по-чёрному топили, у кого и до сей поры так водится), то дверь вывалится. И бегут не к соседям, а на яр, к Петру! И смех, и грех! И то понять можно – трудно бабе одной… А одна окаянная бабёнка при нём в прорубь сиганула, будто поскользнулась. Вытащил, куда ж деваться, а она, синяя от страха и холодной воды, хватается за него, в глаза заглядывает, и тут умудряется силки расставлять. Думала, что поймала, сейчас домой поволокёт, разденет и сушить станет… А Петруша обнял крепко, всю дорогу в лицо дышал, а привёл в избу старому Епифану, тоже бобылю. Та и не разберёт к кому попала, быстрей с себя всё скинула мокрое, голышом встала посередь избы, дрожит, как лист осиновый… А тут борода седая ей в лицо тычется, орёт что-то… Открыла зенки, а это старик толкается, тулупом укрывает. А Петра нет! Так зиму и перезимовала со стариком, болела, он отхаживал… Что меж ними было-не было, про то сказано много по селу, проходу не давали потом.
Ванятка рос улыбчивым, ласковым. Поначалу было больно узнавать синие глаза Натальины, видеть такой же золотой пушок на тельце, как у любимой. Даже вострый носик был у мальца мамин. И волосом пошёл в мать, только ходил по-отцовски цепко, был рослым не по возрасту. Потом привык, не сравнивал. Разве что кольнёт в сердце, когда Ванятка бежит к нему навстречу, не чуя ног… Тогда и нахлынет: так неслась когда-то милая Наташа…
Прошло ещё два года, за то время пожила у него одно лето Маланья, уговорила, таки, мать. Маланья вертлявая, бойкая, угодливая во всём, но полюбить он её почему-то не смог. Он и дома-то почти не был: в то лето сгоняли казаков со всех сторон строить новый сторожевой городок на Волге. Встречала молодица дома, а радости большой не было. И Ванятка гаснуть стал, почти не улыбается, худой какой-то, вниз смотрит. Понять никак не мог – с чего ребёнок чахнет? Подумал, что вытягивается, растёт. Раз вернулся по осени домой, поздно уже было, темно, никто на голос не откликнулся. Хотел к матери идти, тут кто-то заворошился на лавке, подошёл, а это Ванятка лежит. А Маланьи нет. Обнял сына, а он лёгкий, как птенчик, весь дрожит, уткнулся к нему в плечо горячим носиком и плачет… Еле нашёл огниво, – в печи-то ни уголька!, – высек огонь, огляделся: в избе грязно, холодно, чугунки пустые… Затопил печь, отыскал репы, кинул варить… А сам Ванятку с рук не спускал, согреть будто своим теплом хотел.
Через час прибежала Маланья: узнала, что вернулись станичники. Она у матери своей грелась, бросив пасынка. Так она и прежде делала: уйдет к своим, оставив голодного мальчика одного. Втайне извести хотела неродного, мешал он ей, не нужен был вовсе. Мальчик никому не жалился, даже бабушке ничего не говорил. А ему пятый годок, не умеет готовить: летом на огороде кормился морковкой да капустными листьями, до бабушки редко добежит, та ему пирожок в руки сунет, иногда молочка плеснёт. А смотреть ей за ним некогда, внуки народились от младшего, их стережёт. Другая бабушка померла уже, дядья и тётки далеко живут, у них полно своих детишек.
Маланья завертелась перед Петром, залопотала что-то… И тут в первый раз накрыло Петра, да так, что себя не помнил: такая ярость в нём клокотала, красным огнём злость закипела! Кабы не убежала Маланья из-под рук, недаром такая юркая, убил бы в горячке. Больше не возвращалась… Потом Егор её взял за себя, с ним и живёт. И решил тогда Петр не брать больше никого, чтобы до худа не дошло.
По весне Пётр стал плотничать. Пошёл по реке лес для городков, и станице перепадало, а с того и дома строить начали многие. Нравился Петру дух лесной, древесный, готов был зарыться в щепу с бородой и дышать дремучим смолистым запахом. Раз стоял Пётр на высоте, видит, девица плывёт, воду несёт, коромысло ходит на плечах… От солнца ли, от работы, но заиграло озорство в мужике, спрыгнул он рысью перед девушкой:
– Дашь напиться?
Та уставилась на него огромными глазами, зарделась маковым цветом:
– Пей, не жалко!
Припал к холодной водице, напился, но ведро отпускать не торопится – узнал внучку Лукерьину.
– Пусти! – слегка повела плечами девушка, а сама улыбается. Косы чёрные по высокой груди вниз бегут, губы припухшие, сочные, как вишенка…
– Как звать-то?
– Марьей.
– Как живёшь? Никто не обижает?
– Пусть кто попробует!
– А замуж за меня пойдёшь?
– Пойду!
– Жди сватов!
Вот и весь разговор. Целый день Пётр был сам не свой, смеялся, удивляя товарищей. Вечером пошёл к брату Герасиму, он за отца был у них, сказал, что жениться собирается. Тот крякнул, припомнил Маланью. Потом спросил, кого наметил в жёны. Узнав про Марью, крякнул в другой раз. Помолчали.
– Тебе жить, Петя, смотри, в другой раз не ошибись.
– Трудно мне одному, брат.
– Говорят, работница она хорошая. Видел, красавица писаная.
– Больно круто замешена, гордая через край, не гляди, что беднячка: в одном сарафане третий год ходит, заплата на заплате! – тут влезла жена Ивана Татьяна, не утерпела. – За одно слово глаза выцарапает! От капусты пухнет, чужое доедает-донашивает, а сама царицу из себя корчит! Бабка при смерти лежит, какая тут свадьба!
Но Петр никого уже не слушал, уговорил братьев, по-честному пошли сватать Марью. Успели сыграть свадьбу, а тут бабка Лукерья померла, довольная лежала в гробу, улыбалась будто. Было с чего – внучку определила при жизни за хорошего человека, и ушла, чтобы не мешать молодым.
После свадьбы и узнал Пётр, что полюбила его Марья давно, когда Наталья живая ещё была. А когда он её защитил, то вовсе голову потеряла. И с водой она ходила не зря, просто поначалу он не замечал её, пока не спрыгнул с новых стен прямо к ней под ноги. «Яблочком скатился к ногам!»
Любила Марья пылко, ревнивая была до ужаса, чуть ли не сторожила мужа. Сразу стала хозяйкой, была расторопна, быстра, но не суетлива, как родная бабка. За Ваняткой глядела хорошо, кормила, одевала, но была строга. А строга она была ко всем, требовала порядка, не любила безделья. Завели корову, подняли выше дом, никого не просили, сами управились. Тут она и скинула первый раз, не доносила ребёнка. И потом не приживались детки, одного за другим относили в маленьких гробиках на кладбище. И ранее строптивая, стала Марья вовсе невыносимой. С самого первого дня не ладила она с золовками и невестками. Это были те девочки, что гоняли её от себя в детстве. Не любила она тех баб, кто заглядывался ранее на её мужа, а таких, почитай, полсела. Вот и выйди замуж за красавца! Терпеть не могла почему-то соседок, хорошо, что на отшибе жили, иначе бы извела всех ближних. Не понимал её порой Пётр, злился, стыдился. Но любил свою нравную жену, жалел её. Любил её в минуты тишины, тогда она была такая тёплая, домашняя, ровная. С возрастом Марья налилась телом, стала ещё краше, ярче. Только страдала, не выдавая себя, о малышах…
Время было смутное, шаткое, веры никому не было. Стали чуть лучше жить, добро копить, на земле приживаться, так сразу царёвы слуги объявились. Доглядники Наума есаулом прислали, с ним пришёл урядник Василий. Трудно привыкали к новому ловцы, если бы не страх, чтоб сгонят с земли, то не стали бы казаками. Что и для чего, на то ответа у самого Наума не получишь. Одно гаркнет «Царёва воля!». И никуда не денешься. В леса уйти, и там найдут. А тут привольно и сытно. Левый берег Волги заливает на много верст весной, море цельное, а здесь, на яру, спокойнее. Позади лес, не такой густой и большой, как на Руси, но все ж подкармливает ягодой, греет – дрова оттуда. И татары больше за Волгой водятся, им степь нужна. Говорят, гонят их, в корень изведут скоро. И того страшно: тогда, может, хозяева прежние придут, назад под ярмо поведут. Это молодым не понять, что на свободе родились и выросли, а старики помнят бояр, рассказывают про неволю, но не слушает молодёжь эти басни. Им бы только от басурман отгородиться, а про другое и думок нет. И по станице делёж пошёл – кто побогаче, кто бедней. Покуда мир стариков слушает – беды не жди, всё по правде судится. А дальше что?
Пришла весть о Казани. Есаул собрал казаков и объявил о победе царя-батюшки. Так и сказал:
– С Божьей помощью царь-батюшка разгромил Казанское царство.
Все дружно лбы перекрестили, переминаются с ноги на ногу, ждут, что далее скажет: не зря ж согнали в горячую пору. А о Казани знали раньше, на сенокос ещё не пошли, как с обозом пришла весть о победе. Много говорили промеж собой: не знаешь, как обернётся, чего теперь ждать. Может, уведут всех в Казань, басурман толочь, веру наводить.
А какие они казаки – два раза в поход выходили, кругом обошли степь и пришли назад. Как засеки ставить или городки строить, так сразу к ним, отрывают от Волги, от работы, от семьи… А ранее как было! Сам себе хозяин! Так стояли старые, а молодые галдели радостно, им тесно сидеть за стенами, хочется погулять. Вон, двое таких мальцов оторвались от обоза, в стрельцы подались: посулили им одёжу красную, службу славную, деньгу золотую. Знают старые, где много посула, там нет проку, ведь недаром говорят: посулил боярин шубу, да не дал: ин слово его тепло. Помнили старики ласку боярскую…
Есаул не говорлив, косноязычен, порой и не поймёшь, чего хочет сказать. Порублен насквозь, с того и медлителен. На коне – молодец, а как на землю ступит, так и смотреть на него тягостно. Другое дело Василий: орлом глядит, на коне – птицей летит, запоёт – душа обрывается… И говорит толково, дельно. За ним и шли. А есаул так себе, саблей только гремит. Его по имени никто не звал.
А есаулу самому тошно среди ловцов. Какие они казаки? Смех один! Им бы только с бабами возиться да рыбу ловить. Сказано было: коня держать для службы, не для работы, а они их в обозы ставят, телегой загоняют. Ни оружия толкового, ни коня… Одно слово – ловцы! Но стареет есаул, нашёл здесь свой угол, женился, детвора народилась. Просит мир церковь поставить, дело ли – везут попа из-за лесу, в один день отпевают, крестят и венчают, покуда он здесь. Раньше бы махнул рукой, не стал бы даже слушать, а теперь понимает: своих малых окрестить надо.
– Такое дело, казаки: идти нам в поход.
– Кому идти? На кого? Когда?
– Воевать будем.
– Да ты толком скажи – кому идти, когда?
Выскочил Василий, ясноглазый, волос золотой, кудрявый, борода пушистая. Недаром, бабы его так любят, такого ладного.
– Казаки! Был такой приказ – готовиться к походу на Астрахань. Я с охотниками поеду в городок, там нам объявят, когда, кому идти. Коней освободите от работ, подкормите. В Астрахани татар тьма-тьмущая, если они на нас навалятся – как песком засыплют, никого тут не останется. Потому решил царь-батюшка гнездо ихнее разорить, как Казань разорил. Вы думаете – тут воля вольная, хлеб задаром дают, лови себе рыбу да бабу по ночам тискай? Покуда не сгоним всех басурман – нет вам никакой воли, и покоя нет! Хотите, чтобы ваших жён и детушек на аркане увели в чужую землю? Вы здесь в углу сидите сиднем и не знаете, сколько христиан мается в плену! Пальцы рубят, носы, уши режут, чтобы знак свой показать, измываются как над скотиной… Видел я убегших из плена, сердце кровью обливается, как их послушаешь. Да что я говорю? Сами все знаете. Кто охотник со мной в городок пойти?
Вызвались на такое дело пятеро мужиков, но Василий выделил Степана, Петра, его младшего брата Семёна. С одной семьи брать сразу двоих не положено, но они сами вызвались, потому и взял. Не на войну идут, можно.
– А когда же церковь ставим будем? Обговорено же было!
Опять заместо есаула подскочил Василий:
– Мы и про думаем, не забыли. Только вот что: зарится на ваш промысел монастырь. Спасибо скажите, что в казаки взяли, иначе быть вам монастырскими.
На том и разошлись. После бабы стали рядить новый указ, свой сход бабий у берега собрался. Известно дело – рыбаки за рыбой ходят, а бабы рыбу обиходят. Крупную солили сразу под корень, какую – льдом из ледника заваливали, какую – коптили. Визигу добывали из стерляди сушить, а саму рыбу разделывали на посол. Такую работу женщинам не доверяли, сами возились. Остальную рыбу – с воз! – бабам. Детки помогали: мальчики плели из ивовых веток корзинки глубокие, в них кидались рыба, что держали в воде живую. Солили воблу в корытах, потом нанизывали её на прутики и сушили. Клей вываривался тут же на берегу. Жир из сельди и внутренности крупной рыбы собирали девочки, тут же в котле топили и переливали в крынки. За длинным столом стояли женщины, чистили и потрошили леща, щуку, красноперку, жереха, судака.
Каждому находилась работа: кто убирает отходы, кто распутывает снасти… Всё чаще мужиков отрывать стали от реки, вот опять: после схода пошли лошадей собирать.
– И что ж теперь будет? Ни коней, не мужей, сами в реку полезем? – начала разговор Марфа.
– Ты погоди, пока никто не ушёл, может, отменят указ-то. И здесь кордон нужен! – подхватила разговор осторожная Катеринка. Она была самая спокойная из баб.
– А мы поглядим: одних в поход сошлют, а кто и здесь останется! – это Степанида, родня Марьи. Злится, что её Семён вызвался с Василием идти. Она на сносях, скоро рожать, а муж убегает из дому.
– А ты Маланью попроси, она Семёна вызволит, к твоей юбке приставит! – голос Марьи невысок, звучен, говорит, как песню поёт, но столько яда в сладкой речи.
– У кого это я просить буду за Семёна? У Бога, что ль? – Маланья почти орёт, перекрывая бабьи смешки.
– Сама знаешь у кого, не мне указывать. – спокойно отвечает Марья. Она чистит рыбу одним взмахом, чешуя так и летит монетами из-под рук.
– Нет, ты скажи, отчаво я за казаков решаю? – Маланья глупа, лучше бы промолчала.
– Кабы я, как ты, есаулу бока грела, то я бы указы чинила!
– Ах, ты стерва! Это ты за Петю наговариваешь, никак не забудешь, что я с ним спала-жила? Он-то помнит, поди, как любились жарко! Кабы не его мать, так и жили бы! – Маланья знает, какое больное место у Марьи.
– Господи! Нашла чем хвалиться! Да тебя сорок мужиков по селу знает и помнит, как жарко любишься! Один утоп с горя за твою голову! – Марья пока только распаляется, это только начало. Бабы про рыбу забыли, рты разинули, ждут, что будет дальше. Марья тоже отставила работу:
– Мать вас развела! Дитя чуть с голоду не уморила, по дворам шалалась, хвостом вертела, с того и полетела!
– А ты лучше?! Ты ли Ваньке мамкой стала? Хворостина его мамка, живого места на сиротинке нет, знают все про твою заботу!
– Тебе и гонять некого, сказывала Соловьиха, как ты в девках нагуленного изводила, чуть не сдохла от потравы! С того и детей тебе всей ватагой мужики наделать не могут!
– От твоей злобы дети твои в пузе ядом травятся! Скажешь, неправда?
– Укороти язык, пока не отрезала вот этим ножом!
Хорошо, что стояли врозь на разных углах стола, иначе достала бы Марья за такие слова ножом Маланью. Та не унималась:
– Бог своих не даёт, так нехристя приняла! Сама басурманка, вот те и чёртово отродье в дом!
Вот это уже стерпеть Марья не могла, пошла в обход стола к обидчице с ножом в руках. А та и ждать не стала, с визгом полетела по берегу, орала:
– Спасите, режут!
На берегу свалены снасти, мережи, всякое рыбацкое барахло. Вот и наступила босыми ногами на старые весла Маланья, споткнулась и полетела, легла носом в песок, подол задрался, срам весь открылся народу. Встать не может, запуталась руками в обрывках сети, барахтается. Марья и бегать за обидчицей не думала, упёрлась руками в бока, и давай со всеми вместе хохотать над Маланьей.
– Есаула зовите, скажите, Маланья ждёт готовая, раздевать не надо, только от песка отряхнуть. – И добавила два слова, одно из которых стало навсегда прозвищем Маланьи. – Береговая….
По старости Маланья даже откликаться стала на «береговую» … Вот так закончился бабий сход.