Я убежден, что исследователи религий коренных народов заслуживают более значительной роли на этой сцене, и за уже внесенный, и за будущий вклад в наше понимание религии в реальном мире. Предвосхищая весомую аргументацию Латура (Latour 2010) о фетишах и «фактишах» (factiches), Джон Фулбрайт в своей статье (Fulbright 1992) (см. также и другие материалы этого специального выпуска журнала Religion) уже продемонстрировал возможности пересмотра множества базовых терминов и классических споров в нашей дисциплине. Если бы другие религиоведы обратили больше внимания на то, как обращаются и взаимодействуют хопи и зуни со своими молитвенными палочками, мы бы получили более глубокое представление о важности категорий отношения и материальности для определения и исследования религии.
Целью этой главы было представить некоторые факты из множества явлений, возможностей и споров, к которым мы можем обратиться с целью понимания живой реальности религий. В следующей главе мы обратимся к одному из двух препятствий к изучению практики религии, т. е. того, что требует преимущественного внимания религиоведов. Речь пойдет о представлении, в рамках которого религию следует определять как «веру». Главы, следующие за ней, будут посвящены второму, и значительно более серьезному затруднению, а именно теологической по происхождению идее о том, что эксперты могут и должны быть объективны.
Нередко и христиане, и религиоведы утверждают, что чертой, определяющей христианство, является «вера в бога». Ни одну другую религию нельзя в строгом смысле определить в понятиях веры и верований. Одно из двух: либо христианство – единственная религия, либо вовсе не религия. Эта идея не нова, но я сформулирую ее резче, чем авторы, которые высказывали ее прежде. Утверждение о том, что верование и вера (belief and believing) не являются ядром религии – хотя они могут быть ядром христианства, – банально. Если так, эти элементы не должны подчинять себе наше внимание при изучении и преподавании других религий. В этой главе мы вновь призываем поразмышлять о том, что может значить «религия». Сделать это мы предлагаем, обратившись к тезису о том, что вера имеет определяющее значение для христиан, но использовать веру в качестве элемента, определяющего религию вообще, будет ошибкой.
Важно отметить: утверждая, что христианство – не религия, я не имею в виду, что христианство не является творением человека. Я не имею в виду, что оно чем-то отличается от других социальных и культурных феноменов. И я уж точно не считаю, что христианство есть боговдохновенная истина. Некоторые христиане делают такие благочестивые утверждения, настаивая на уникальности христианства и заявляя, что «религия» – это творение человека (если не дьявольская уловка) и, тем самым, отлична от (их собственного) христианства. Когда так пишет Карл Барт (2007), его внутрихристианское и полемическое понимание христианства является хорошим примером риторики, подлежащей научному исследованию. Он проповедует и тем самым показывает, насколько теология отличается от религиоведения. Но нам это известно. В любом случае отставим ограниченность Барта и отправимся на поиск лучшего понимания религии и лучших подходов к ее изучению и преподаванию.
В этой главе мы задаемся следующим вопросом: какая именно черта христианства заставляет его идеологов и тех, кто находится под их влиянием, определять религию как «веру в бога»? Чтобы понять, с какими трудностями сталкиваются ученые, интересующиеся религией, нам нужно понять, что вера – понятие исключительно христианское и потому бесполезное для определения других религий. Поскольку это утверждение носит намеренно полемический характер, я намерен пойти до конца, заявив, что вера и верования также дают о себе знать в колониальных и глобализационных явлениях модерна, сконструированных по образу христианской веры.
Уилфред Кантвелл Смит утверждал, что
специфическое место, отведенное вере в истории христианства, – монументальная характеристика, обладающая огромным значением и относительной уникальностью. Она настолько определяла христианство, что ничего не подозревавшие европейцы (westerners) ‹…› считали возможным и о других религиозных группах задавать вопрос «во что они верят?», словно этот вопрос был первоочередным и бесспорно правомочным (Smith W. C. 1962 (1978) 10).
Этому тезису вторит Кен Доуден, отмечая, что «исследователи религий Античности прекрасно знают, что в язычестве „вера“ не играет заметной роли», что словосочетание «верить в…» входит в «специфический жаргон новозаветного греческого языка (pistis eis)» и что «язычество было не столько вероучением, сколько по сути системой соблюдения ритуалов» (Dowden 2000:2). Константой в развитии древнего христианства в богатой среде средиземноморских культурных контактов оставался особый акцент на вере в Христа. С тех самых пор распространение христианства по миру было и остается проповедью веры. Христиане не только проповедовали веру в своего бога, но часто искали следы некоей веры у пока еще не христиан. Или на практике, или в процессе переписывания истории постфактум, уже после состоявшейся христианизации, миссионеры обычно создавали иллюзию существования изначальной (но при этом ложной или неадекватной) веры, которая провозглашалась предпосылкой к постижению истины.
Все остается по-прежнему. В самом деле, связь веры с религией настолько прочна, что сегодня всем религиоведам – и студентам, и состоявшимся ученым – приходится слышать вопросы от таксистов или новых знакомых «Во что же ты веришь?». Возможно, мы сами в этом виноваты, так как никогда всерьез не оспаривали связь религии с верой – и связь изучения с убеждением. Так, Том Бодуан ставит вопрос:
Насколько этично оценивать, являются ли люди христианами, основываясь на своем опыте? ‹…› я имею в виду, насколько этично создавать у людей впечатление, что вот именно это считается христианством? Что именно вот это и ничто иное значит быть религиозным? Ученые, задавая вопросы о религиозных верованиях и практиках, преумножают в медиасреде не только сведения о религии, но и способы ее понимания, способы размышления о ней, которые осваивают другие ученые, студенты, журналисты, чиновники и образованная общественность (Beaudoin 2012:239).
В главе 4 я намерен показать, как ученые, интересовавшиеся религией, не всегда справлялись – несмотря на заверения в обратном – с задачей исключения из определений религии этой тирании «верований» или «веры» («belief» or «faith»). Пока же следует остановиться на рассмотрении христианства как веры (believing).
Малькольм Руэл цитирует приведенный выше фрагмент из Уилфреда Кантвелла Смита о специфическом месте веры в истории христианства в качестве удачного резюме его собственным аргументам в пользу того, что «христиане – верующие» (Ruel 1997). В одном из своих «размышлений о религии банту» он приходит к выводу о наличии четырех «скрытых ошибок», демонстрирующих, насколько несуразно приписывать веру нехристианам. Первая ошибка заключается в убеждении, что «вера – ядро всех религий в той же мере, что и христианства». В качестве иллюстрации Руэл пишет:
Многие критические замечания [Мартина] Саусволда [о «религиозной вере»] имеют большое значение для любого исследования религии, но к чему сосредотачивать такое исследование на сущности веры? Разве подобная постановка вопроса не предопределяет ответ, а именно, что «базовые религиозные представления являются 1) эмпирически неопределенными, 2) аксиоматическими, 3) символическими и 4) коллективными» (Southwold 1979:633)? Христианская Вера исторически и концептуально определяется куда точнее, чем это делает предлагаемый Саусволдом набор характеристик, однако стоит взять веру вообще (эту неясную идею) и применить к другим религиям (можно было бы заимствовать из иудаизма понятие torah или другое, сопоставимое с ним), и соответствие между ними тут же окажется неопределенным и непрямым (символическим) (Ibid 56).
Здесь Руэл объединяет два критических тезиса: вера не является ядром всех религий, и христианская вера – это не только «вера», но «вера в». Неважно, означает вера принятие идей, согласие с доктриной или преданное отношение к некоей личности, она не только обладает содержанием, но это содержание жизненно важно в христианстве. (В главе 5 я воспользуюсь имплицитным приглашением Руэла к размышлению о том, что произойдет, если «заимствовать из иудаизма понятие torah или другое, сопоставимое с ним» и применить к определению религии – но для этого мне придется доказать, что центральным [элементом этого понятия] будет изучение (studying), а не текст.)
Второй ошибочный тезис, по Руэлу, состоит в том, что «вера человека или людей обосновывает их поведение и может потому считаться его достаточным объяснением». В качестве иллюстрации он ссылается на свой опыт преподавания:
Как, без сомнения, и многие другие, я регулярно задаю студентам, начинающим изучать социальную антропологию, написать эссе на тему колдовства азанде, обычно в первые недели занятий. Одна из тем, которые я обычно предлагаю, такая: несмотря на то что оракулы азанде часто ошибаются, почему азанде продолжают верить в магию? При нормальном развитии событий я получаю скучный пересказ ситуационного анализа Эвансом-Притчардом логики азанде (Evans-Pritchard 1937). Но нередко события развиваются не по плану, и мое (теперь я полагаю, что ошибочное) использование слова «верить» в широком смысле понимается в узком смысле: свидетельства индивидуального скептицизма среди азанде, приведенные в книге, игнорируются, наряду со всем прочим, для того, чтобы приписать азанде такие незыблемые убеждения, которым позавидуют и кальвинисты (Ruel 1997:56–57).
Далее он отмечает, что эта ошибка ведет к «релятивизации» предполагаемых «верований» азанде как «чего-то связанного с ними самими (а не с миром, который они переживают)». Эти «верования» невозможно сравнивать с тем, как «переживаем мир» мы, так как если «у всех нас свои верования, у каждого человека свои верования». Тем самым, в рамках релятивизма все мы существуем в аккуратных и определенных религиозных или мировоззренческих ячейках, которые едва ли имеют отношение к реальному миру (если такой вообще существует) и потому не могут и не должны сравниваться. Аргумент Руэла здесь созвучен традиции критики релятивизма, разделения науки и религии, а также изобретения учеными модерна «верующих», примеры которых мы можем обнаружить в работах Мишеля де Серто (de Certeau 1985) и Бруно Латура (Latour 2002; Латур 2014) (к которым мы обратимся в двух следующих главах).
Третья ошибка, на которую указывает Руэл, состоит в том, что «вера по природе своей индивидуальна, она является психологическим состоянием». И снова корни этой ошибки обнаруживаются в использовании вполне конкретной версии христианской веры для описания других религий или иных направлений христианства. В то время как, например, Лютер и другие глашатаи христианского вероучения имели, по крайней мере иногда, внутренний психологический опыт веры или индивидуальное видение реальности, они также утверждали, воспроизводили и воплощали в действии официальное христианское учение. Более того, в том случае если антропологи приписывают веру, например, азанде, то «предположение о том, что наше представление об их вере обладает той же силой, как если бы они говорили „Мы верим…“, означает непонимание семантики этого глагола и безосновательный перенос на них христианских представлений» (Ruel 1997:57).
Наконец, Руэл обращается к четвертой ошибке, касающейся веры, а именно к тому, «что определение (determination) веры оказывается гораздо важнее, чем определение (determination) статуса того, что является ее объектом» (Ibid 59). Он поясняет:
В христианстве быть верующим значит открыто заявлять о верности христианству и декларировать идентичность; человек не всегда должен вникать во всю полноту содержания собственных верований. Перенос такого положения дел на нехристианские религии не имеет смысла. Утверждение, что люди «верят» в ту или иную абстракцию (колдовство, Бога, духов предков, гуманизм), отделяет их представления о мире от самого мира, превращая их «верования» в то, что свойственно только им и никому более, в отличительный знак их индивидуальности, тогда как знание мира становится нашей привилегией и монополией (Ibid).
Иными словами, ученые претендуют на обладание знанием, тогда как все остальные – лишь «верующие».
Все эти ошибки приводят к тому, что «вера» оказывается чем-то, что иногда свойственно некоторым христианам, или чем-то, на необходимости чего некоторые христиане настаивают. Но, даже изучая христианство, мы вынуждены признавать, что христианам важна не только «вера», принципиально важен ее объект/субъект. Христиане, утверждающие важность веры, пылко отстаивают необходимость верить правильно (то есть в правильные факты, реальность и персон). Именно потому, что христианская вера специфична (ведь за словом «верить» должны следовать предлог «в» и другие слова), «веры» не может быть достаточно для определения религии.
Длительная традиция веры в христианстве обстоятельно описана и проанализирована во множестве научных публикаций, в том числе процитированных выше. Краткий обзор основных исторических вех этой традиции может прояснить, что именно христиане называли «верой» (faith and belief). Дональд Лопес пишет:
Религиозная вера зачастую не поддается противоречащим ей свидетельствам и закрывает глаза на негативные последствия. Парадокс Тертуллиана гласит: «credo quia absurdum, верую, ибо абсурдно». Фома Аквинский утверждал, что вера (belief or faith) начальствует над разумом, поскольку она согласуется с трансцендентной истиной, и что верить (credere) по определению значит верить в то, что истинно; если ее объект ложен, она не может быть верой (fides) (Lopez 1998:23).
Если у Фомы вера нераздельно связана с трансцендентализмом, то у Августина мы находим поощрение ее интериоризации: «Вне себя не выходи, а сосредоточься в самом себе, ибо истина живет во внутреннем человеке» (Vasquez 2011:88)[15]. О взаимовлиянии интериоризации и трансцендентализма свидетельствуют парные референты «духа» (spirit) в христианстве: вера связывает «истинную внутреннюю личность» с «божественной реальностью».
Тела, хоть и являются в рамках христианской идеологии локусом воплощения и искупления грехов, требуют дисциплины и (порой) сурового подчинения, дабы (внутренний) дух мог правильным образом соединиться с трансцендентной божественностью. Тертуллиан и Ориген служат примерами того, как «раннехристианские общины сделали тело распятого спасителя моделью истинной веры: дабы достичь полноты жизни, верующий должен окончательно утратить себя, буквально умереть для мира» (Ibid 28). Мученичество и монашество – два типа дисциплины тела на благо одухотворенного верующего или верующего духа. И хотя в этом источник дуализма отдельных христианских традиций, доминирующие (элитарные) традиция и воображение последовательно утверждали ценность для верующих телесных страданий. Почитание мощей католических мучеников или самоограничение пиетистов-протестантов принадлежат к одному континууму воплощенной в теле и узаконенной веры.
Мученичество (c пользой для нас) связывает веру одновременно и с неверием, и с ложной верой. Мучения, на которые христиан обрекали неверующие, описываются в статье Лопеса на примере распятия «двадцати шести японских мучеников» в Нагасаки 1596 года (Lopez 1998:27). Лопес отмечает, что, хотя «вера, описываемая как внутреннее состояние, и использовалась» для христианского объяснения этих смертей, по сути она была «прикрытием более осязаемых причин» [смерти]. В частности, Лопес предполагает, что эти люди были убиты, поскольку оказались вовлечены в смертоубийственный дележ груза затонувшего корабля.
Мэтью Бансон, отдавая должное исключительной вере и вероятному мученичеству этих жертв, все же указывает на множество причин. Он также противопоставляет веру миссионеров и быстро растущее число христиан «традиционно признаваемому божественному происхождению» императора. «Вера» единственного правителя в то, что разрешение на строительство «такой церкви может помочь установить торговые отношения с Европой», противопоставляется преследованиям, начатым, как утверждается, по причине «быстрого роста новой веры». Преследования означали, что христиане «принуждались… к отречению от своей веры». Более того, «сегуны верили в то, что новая религия может ограничить влияние буддистских монахов, порой создававших проблемы». Бансон отмечает отличие миссионеров-иезуитов от всех остальных «католических миссионеров – коих было множество, – которые не были столь же искусны, как прибывшие в Японию иезуиты, и не справились с выполнением распоряжений папы Григория» (Ibid). Вероятно, Бансон имеет в виду францисканцев, но не может этого утверждать, не ставя при этом под сомнение подвиг по меньшей мере шести мучеников. Короче говоря, причиной насилия были либо различные виды «веры», либо различные политические и материальные интересы. Переплетение «веры» (христианской) с другими видами веры, мысли, планирования, ожиданий и чаяний превалирует в статье Бансона (и других ей подобных), несмотря на противопоставление христианства, буддизма и поклонения императору. И хотя вероятно, что мученики свою смерть считали свидетельством веры (суммируемой в сентенции «Нет пути ко спасению, кроме пути христианства»), они также должны были подозревать, что причиной их проблем мог стать конфликт по поводу груза и лидерства.
В главе 7 у нас будет возможность еще раз рассмотреть расхождения между христианским дискурсом о вере и тем, как его понимают потенциальные обращенные. Например, я подытожу аргументацию Кена Моррисона (Morrison K. M. 2002) касательно того, что с точки зрения иезуитов и восточных алгонкинов стояло на кону во время их столкновения на северо-востоке Северной Америки. Схожее расхождение между мирами, знаниями и ожиданиями христиан и коренными народами прослеживается в том, как Клод Леви-Стросс резюмирует различия в оценках природы и культуры:
На Больших Антильских островах, вскоре после открытия Америки, пока испанцы создавали инквизиционные комиссии, расследовавшие, обладают ли дикари душой, эти самые дикари были заняты утоплением пойманных белых людей, чтобы выяснить, путем долгого наблюдения, подвержены ли их трупы тлению (Levi-Strauss [1952] 1973:384; см. также: Леви-Стросс 1999:87).
Длительные и обстоятельные рассуждения о человечестве и человечности как завоевателей, так и местных жителей вовлекли католиков в споры об «индийской» душе и рациональности, в то время как пуэрто-риканские «индийцы» все изучали и изучали тела испанцев. Вера в христианскую веру (belief in faith) была делом, важным для европейцев, но совершенно не совпадала с тем интересом к верованиям, который проявляло местное население, изучавшее естественность захватчиков[16].
Возвращаясь к теме мученичества: наряду с противопоставлением «верующих» и неверующих – или, точнее, «не верующих», – Лопес привлекает внимание читателей к противопоставлению истинной и ложной веры. Его пример «ереси» (примечательно, что именно таков антоним «веры» в христианском дискурсе) вновь имеет отношение к мученичеству. Смерть Петра Веронского (или Петра Мученика), зарубленного катарами-«еретиками» в 1252 году, дает жизнь католическим агиографическим текстам и изображениям, например тому, что Лопес описал во введении к своей статье (Lopеz 1998:21). На нем изображено, как Петр пишет на земле Credo, «Я верю», своей собственной кровью. Лопес отмечает, что в каких-то случаях надпись гласит Credo in deum, «Я верю в бога», или нарочито вызывающе в присутствии дуалистов-катаров, Credo in unum deum, «Я верю в единого бога» (Ibid 24). И снова Лопес подчеркивает, что причина насилия, возможно, была не только в различии в верованиях. Хотя Петр мог искренне считать причиной своей смерти стремление исповедовать свою веру (в смысле как свою внутреннюю веру, так и свою решительную поддержку католичества), у его преследователей могли быть совсем другие мотивы. Конфискация собственности катаров могла привести к найму убийц для устранения угрозы, которую Петр представлял для зажиточных семей. Лопес заключает, что «Петр был убит не за свою веру, но за свои дела» (26). Тем не менее официально действия Петра оправдывались «содержанием людских умов», их верой, а не собственностью. Будучи людьми, осужденными за ложную веру, они были приговорены к конфискации богатств, земли и даже к лишению жизни.
Вера была вопросом жизни и смерти в столкновениях между католиками и не верующими или ложно верующими, но еще более очевидным это стало в протестантизме. В самом деле, проповедь необходимости веры и того, во что следует верить, заменяет собой всякую возможную деятельность из репертуара, определяющего христианство (во всяком случае, так выглядит официальное учение и его воплощение). Так, первая церковь, построенная как лютеранская, была спроектирована как место для того, чтобы говорить, слушать и отвечать на «слово Господа», с тем чтобы поддерживать, обосновывать и воплощать веру. Лютер в проповеди на освящение храма в Торгау 1544 года провозглашал: «То, что мы соединились в одно собрание, заслуга не моих слов или дел, но происходит по воле всех вас и по воле всей церкви» (Koerner 2005:415). То, во что верила община, и то, как она могла проявлять свою волю верить, единственно имело значение (и воплощало истинную, невидимую Церковь). Физически здание той церкви было по практическим причинам ориентировано на северо-запад, а не на традиционный (и сакральный) восток. Его настоящим архитектурным ядром оказывается кафедра, возвышение у северной стены. Кернер пошагово демонстрирует, что с кафедры «в своей первой и единственной речи, посвященной освящению храма» Лютер эксплицитно и систематически бросает вызов всему, что воспринималось как нормальная практика освящения церкви. Здесь он обосновывает лютеранский протестантизм на практике в той же мере, в какой он и другие протестанты устанавливали его риторически в декларациях, тезисах и исповедях. В принципе, произнести эту проповедь он мог в любом месте и по любому поводу. Он поставил общину верующих, актуальных и потенциальных, собрание тех, кто слушает чтение и разъяснение писания, по главу угла. Обряды, которые исполняли священники, отдаленные от прихожан и в идеологическом, и в пространственном смысле, были отвергнуты. Здание стало всего лишь легко опознаваемым местом для собраний.
Возвышение веры в качестве определяющей христианство черты можно проследить в цвинглианстве, кальвинизме и других реформационных движениях. Например, Цвингли настаивает на том, что евхаристическое «сие есть Тело Мое» «следует понимать не в реальном, буквальном, телесном смысле, но лишь в символическом, историческом и социальном», «намеренно вбивая клин между символом и реальностью» (Uberoi 1978; цит. по: Smith J. Z. 1987:99). Здесь, у истоков модернового дуализма материи/тела и духа/разума, христиане оказываются отделены от ритуала и воссоздаются исключительно как верующие – как верующие или вовсе не христиане. Им предлагаются символы, знаки радикально трансцендентного, что в значительной мере подтверждает тезис Мишеля де Серто о том, что, принимая их на веру, верующие откладывают благополучение до грядущей эпохи божественного пришествия и вознаграждения (de Certeau 1985:193–195; цит. по: Lopez 1998:28). Скромное слово «есть» отягощается до такой степени, что его изначальный смысл отождествления (хлеб есть тело, вино есть кровь, дух есть плоть, религия есть дела) практически переворачивается так, чтобы стать святилищем веры, интериоризации и трансцендентного.
Брожения по поводу «веры» продолжались (и продолжаются до сих пор) среди христиан и мыслителей эпохи Просвещения, которые, несмотря на свое предполагаемое постхристианство, проявляли склонность к христианскому возвеличиванию веры (а также духовного и трансцендентного), делая акцент на производном от него возвеличивании нефизического сознания, интенциональности в этике, интеллектуализма и прочих продуктах интериоризиции. Надеюсь, достаточно ясно, что ядром христианства является вера. Эта вера имеет особый предмет, поэтому христиане могут определять не христиан как неверующих, а христиан, принадлежащих к другим течениям, как еретиков или верующих неправильно. Но мы, вероятно, все же недостаточно ясно показали, что подобная одержимость верой не является центральной для других религий.