bannerbannerbanner
Немного пожить

Говард Джейкобсон
Немного пожить

Они сидят рядом на скамейке. Она обещала помалкивать, но уже через пять минут заговаривает на интересующую ее тему.

– Мне бы так хотелось, чтобы вы погадали на картах для одного из моих благотворительных проектов! Соглашайтесь, пожалуйста!

– Что за проект?

– Я имею в виду дом престарелых в Килберне…

– Престарелые?.. – Шими Кармелли нарушает собственное правило и дотрагивается до чужой руки. – Вы забыли, чем я занимаюсь? Я приоткрываю людям их будущее.

– По-вашему, у престарелых нет будущего? Так я вам скажу, что у них иное мнение. И они любят, чтобы исполнитель – простите – был ближе к их возрасту, чем это обычно получается. Это в сто раз повышает коэффициент их оптимизма. В прошлом году мы привезли им Тони Беннетта, он в дружеских отношениях с нашим председателем. Стоило ему уехать, как все наши повскакали с кроватей и запели The Way You Look Tonight.

– Я не способен до такой степени поднять коэффициент оптимизма, – возражает Шими.

– Откуда вы знаете? Вы уверены, что Анастасия не поет в эту самую минуту у себя в спальне?

Его так и подмывает спросить: «А вы? Вы запоете, когда вернетесь домой?»

Нет, не стоит. Вернее, нельзя.

3

Берил Дьюзинбери, ненавистница невнятицы, вышивает с безжалостной точностью, повинуясь воле пальцев, хотя единственное, что хотят вышить ее пальцы, – это смерть.

Не страх обуревает ее, а скорее вдохновение, ликование.

За этой работой она забывает себя. Она может быть женщиной любого возраста. Она – истинный художник, и неважно, что ее тема крайне ограничена. Когда она делает стежки, душа покидает тело, намерение теряет смысл, пальцы правят бал.

Когда она пишет, свободы меньше. Тогда она в большей степени та, кем намерена быть. Более женщина, менее художник. Но даже при заполнении старых школьных карточек она не ограничена голой реальностью. Их назначение – поведать правдивую историю ее жизни, но ей принадлежит только та правда, которую она может вернуть. Впрочем, кому какое дело, думает она. Что я скажу, то и будет правдой. Как вспомню, так и будет.

Наверное, она произнесла что-то в этом роде вслух, потому что из кухни уже бежит Эйфория.

– Все в порядке, миссис Берил?

– В мире или со мной?

– Я слышала ваш крик. Испугались чего-нибудь? – Эйфория подтягивает узкую цветастую юбку и заглядывает под кровать. Настя говорила, что видела там мышь. В многоквартирных домах Северного Лондона кишат мыши. Сколько поколений сменилось здесь с начала прошлого века? Здесь вывелись целые семьи гордых городских мышей. Главное, что не крысы, а на мышей всем наплевать. «Мерзкие англичане», как говорит Настя.

Берил Дьюзинбери пялится через свои заляпанные очки на Эйфорию, заглядывающую под кровать во второй раз. Боясь, что оттуда на нее уставится мышь, Эйфория нагибается так, что спина остается прямой. Берил Дьюзинбери убеждается, что дело не в одежде, у бедняжки неважно с осанкой. Собственно, у всей Африки одинаковая беда. Вот к чему приводит поедание ящериц и ношение на голове корзин с бананами. Глазом не успеет моргнуть, как ляжет на вытяжку, а я потом бегай, навещай.

– Похоже, это я должна спросить, не испугалась ли ты чего-нибудь? Чего ты ищешь там, под кроватью?

Эйфория пожимает плечами. Это тоже вредно для осанки. «Стойте прямо, девочки!» – слышит мисс Дьюзинбери свой голос.

Окажись у нее под рукой линейка, она всласть вытянула бы Эйфорию по косым плечам.

Выпрямись!

– Му-у! – зачем-то мычит она.

Эйфория вздрагивает.

– Нервы у тебя ни к черту! – торжествует Берил Дьюзинбери. – Тебе бы к… – Никак не вспомнить, к кому следует обратиться Эйфории.

– Да, миссис Берил.

– Тысячу раз тебе говорила: в этой комнате единственный страх – твой. Меня ничего не пугает.

– Нет, миссис Берил.

– Разве что когда забываю, как ты называешься.

– Эйфория.

– Нет, то, чем ты занята.

– Я ухаживаю за вами.

– Ха! Вот, значит, что это такое! Тебя кто-нибудь просил?

– Да, ваш сын, мистер Сэнди.

– У меня есть сын?

– У вас их трое, миссис Берил.

– Неужели? И все – мистеры Сэнди?

– Нет, миссис Берил, второй – мистер Пен, а…

– Ладно, ладно, не хватало всех перебрать! И перестань, пожалуйста, обращаться ко мне «миссис». Это звучит провинциально. Я – принцесса Ша… Шахе… Сама знаешь.

Забыла, вот незадача! Принцесса Щербацки, что ли? Почему она вспомнила эту фамилию? Принцесса Шостакович? Шницлер? Шреклихкейт? Struwwelpeter?

Вспомнила!

– Я принцесса Шикльгрубер.

Эйфория бессильна ей помочь.

– Да, миссис Берил.

Принцесса садится в постели, кутается в короткий халат. На нем вышиты слова LIFE IS A TALE TOLD BY AN IDIOT[7]. Буквы разделены кроваво-красными анютиными глазками со смеющимися личиками.

– Как я уже говорила, – продолжает она, – я не из пугливых и совершенно не боюсь собственной кончины – когда уйду, тогда и уйду, но чего я боюсь, так это смерти при жизни, когда разеваешь рот, а из него ничего не вылетает. Моя жизнь такова, какой я ее описываю, а я еще не закончила ее описывать. Все, – она указывает на коробку из-под шоколада на прикроватном столике, – все записано на карточках, которые я храню здесь. Я говорю тебе об этом на тот случай, если потом упущу что-то важное. Если такое случится, то ты найдешь запись на одной из карточек. Только чур не спрашивай меня, на которой.

– Я люблю ваши рассказы, миссис Берил.

– Эти тебе не понравятся, и это не рассказы. Не хочу, чтобы ты делала эту ошибку. В этой коробке хранятся летописи. Не пугайся, я сказала «летописи», но это никак не связано с тем, кто где писает в летнюю пору. Это хроники моей жизни по годам, хотя я, конечно, путаю годы. Но это неважно. Хронология нужна мелюзге, мне подавай вечную истину, а она не упорядочена во времени. И даже не истинна. Я Мать Века, ты в курсе? У меня и медаль есть, лежит в этой же коробке. Я Мать Века, поэтому важно вести хронику всего, что вытворяет век. Вся она здесь. Мужчины, за которых я выходила, мужчины, с которыми разводилась, дети, которых родила и не родила. Это история века, а не моя. Для твоего понимания не только меня, но и времени, в котором ты живешь, важно, чтобы ты ее прочла.

Эйфория качает головой. Ей такого не осилить. Ей внушали никогда не читать чужую переписку.

– Я тебе разрешаю. Здесь есть вещи, которые тебе надо знать на случай, если кто-то будет убеждать тебя совсем в другом. Списки, даты. Мужья и любовники в алфавитном порядке – иногда, когда мне приходит такая блажь и я вспоминаю алфавит; когда и где они умерли, от какого испуга или от какой болезни сыграли в ящик, в чем была их мужская слабость. Читай внимательно, Настя, тебе выпало быть моим свидетелем, твоя задача – свидетельствовать обо мне и о моих деяниях…

– Я Эйфория, мэм.

– Ах, да, конечно. Не уверена, правда, что это достаточное основание, чтобы меня перебить. Тщательнее занимайся мной, Эйфория. Читай написанное мной, тогда ты избегнешь ошибок, которые допускала я. Если только ты не хочешь сама стать Матерью Века после моего ухода.

Опять Эйфория качает головой.

– Тогда читай. Будем время от времени это обсуждать. Можешь служить звукоотражателем и предупреждать меня, если наткнешься на что-то непонятное или шокирующее, но только когда я сама тебя об этом попрошу. Так у нас будет тема для разговора помимо чая и таблеток. Стой прямо, Эйфория. Так-то лучше. Взамен я прошу одного: не совершай ошибку, не жди хеппи-эндов. Не желаю слышать, как ты шмыгаешь носом. Могу прямо сейчас тебя предупредить, что никто из мужей и возлюбленных не сделал меня счастливой и что все они умерли в мучениях и нищете. Таковы все мужчины, заруби это себе на носу.

Эйфория знает, что свободна, но не может сойти с места. Не иначе отяжелела от душевной муки.

– Миссис Берил, – выдавливает она наконец.

Принцесса, опять впавшая в транс, удивлена тем, что она еще здесь.

– Да, Настиер.

– Эйфория, мэм.

– Неважно. Продолжай.

– Почему вступить в лейбористскую партию – это так ужасно?

– Кто так говорит?

– Вы сами, миссис Берил.

– Я? Что же, это тебя огорчило? Ты голосуешь за лейбористов?

– Не думаю, что мне следует отвечать, миссис Берил.

– И правильно. Политика нам здесь ни к чему.

Эйфория довольна это слышать, но не настолько, чтобы вернуться к своим кухонным обязанностям.

Принцесса полагает, что ей ясна проблема.

– Он разбил мне сердце не своим вступлением в лейбористскую партию, – говорит она. – Я так же относилась к тому, другому, вступившему в партию консерваторов. Детей растишь не для того, чтобы они переняли твои симпатии. Или симпатии их отцов, что еще хуже. Цель воспитания – наделить их силами превозмочь свои генетические недостатки и с пользой употреблять свои…

Есть словечко, обозначающее то, ради чего она растила детей, но оно вылетело в окно.

– Вы очень хорошо воспитали детей, миссис Берил, – говорит Эйфория.

Принцесса фыркает. Она не припомнит, чтобы как-то их воспитывала.

4

В приятную тихую погоду Принцесса любит прогуляться в маленьком парке, бывшем кладбище при церкви Сент-Джонс-Вуд. Эйфория, сопровождающая ее на этих прогулках, всегда предлагает перейти дорогу и заглянуть в Риджентс-парк, там гораздо любопытнее.

– Что же там любопытного? – интересуется Принцесса.

Вместо ответа Эйфория изображает руками круг. Земной шар. Вселенную. Мироздание.

– Если ты предлагаешь поиграть в шарады, – говорит Принцесса, – то изволь уточнить, сколько там слогов и как это звучит.

 

– Могу покатать вас на лодочке по озеру, миссис Берил.

– Ты? По озеру? С чего мне доверять твоей гребле? В твоей стране ведь нет воды?

Эйфория уже усвоила, что на некоторые вопросы отвечать не нужно.

– Еще можно покормить уток.

– Утки!

Эйфория не исключает, что миссис Берил забыла, кто такие утки.

– Птицы, – подсказывает она.

– Если я захочу покормить птиц, то вывешу за окно кормушку.

Приходится довольствоваться маленьким парком. У него один недостаток – игровая зона, но Принцесса уже научилась избегать вида детей и шума их голосов: гулять надо тогда, когда они на уроках. Эйфория любит детей и всегда огорчается, когда их нет на парковых качелях и лесенках.

– Опять нам не везет, миссис Берил, – говорит она.

– Жаль, – отвечает Принцесса. – В следующий раз надо будет выбрать время получше.

В первую очередь Принцессу манят в парк надгробия. Ей нравится кажущийся беспорядок, в котором они разбросаны, как поганки, под деревьями. Стоит отогнуть ветку – и перед тобой готическая загадка. Некоторые камни выстроены вдоль стен, как не нашедшие спроса картины, некоторые преют подо мхом, целый век не видя света.

– «Удольфские тайны», да и только, – говорит она Эйфории, указывая на ворону, исчезающую в угрюмом подлеске.

– Да, миссис Берил.

– Ты боишься привидений?

– Никогда их не видела. Может, и боюсь.

– Тогда сюда не суйся.

Принцесса, любительница оракулов и сивилл, застывает, чтобы прочесть надпись на надгробии Джоанны Сауткотт, пророчицы восемнадцатого века.

– Будущее всегда говорит с нами женскими голосами, – сообщает она Эйфории. – Мужчины устаревают. Они внемлют только прошлому.

Эйфория, не уверенная в ее правоте, делает то, что ей велено: читает вслух надпись с могильного камня Джоанны Сауткотт. «Смотри, настанет время, когда явлены будут ЗНАКИ, что я тебе предрекла, и ЯВИТСЯ НЕВЕСТА…»

– Прочувственнее, Эмпориум[8].

– Я Эйфория, миссис Берил.

– Что не должно мешать чтению с чувством. Постарайся сделать невесту ослепительной, дитя мое. Представь, что ты сама выходишь замуж с ананасом на голове.

Эйфория просит пояснить, о какой невесте речь и явилась ли она уже.

– Невеста – это я, – отвечает Принцесса. – Поэтому – да, уже явилась. Причем неоднократно.

– Вы были, должно быть, красивой невестой, – говорит Эйфория.

– Меня называли невероятной. Не мне это подтверждать или опровергать. Но могу тебе сказать, что второй мой жених лишился чувств, увидев, как я шествую к нему в подвенечном платье и диадеме. Его откачивали полчаса. Мне пришлось произносить за него клятву вечной верности. Вот только не скажу, который это был – второй или третий.

– Как насчет первого, мэм?

– Он был убит, но не мной, а итальянцами, если меня не подводит память. Для него было бы лучше, если бы я их опередила. Но никогда ведь не знаешь таких вещей заранее. К четвертому и пятому замужествам я уже не видела смысла стараться. Все равно их было не спасти от обморока.

Она заговорщически косится на Эйфорию. Женщина всегда поймет женщину. Она хочет, чтобы девушка смекнула: обмороки были вызваны не зрелищем невесты в подвенечном наряде, а предвкушением того, какой она предстанет, оставшись без него.

В ответном взгляде Эйфории сообщничества нет. Молдавская потаскуха поняла бы меня лучше, думает Принцесса.

– Сколько раз вы побывали невестой, миссис Берил? – интересуется Эйфория.

Принцессе не хочется признаваться, что она забыла. Она приподнимает сначала левую руку, потом правую.

– Больше, чем пальцев на руках.

Еще ей нравится просить Эйфорию читать почти полностью стершиеся надписи на надгробиях; потом, когда таращащая глаза Эйфория ничего не находит, она подсказывает ей, что там было.

– Здесь покоится тело Абигейл Миллз, – сочиняет она, – женщины, все отдавшей мужчине, который не заслуживал ничего, а теперь наслаждающейся вечной жизнью, покуда его плоть истлевает, пожираемая червями, в отличие от его совести, которую никогда не мучили.

– Как мне нравятся ваши описания, миссис Берил! – говорит Эйфория. – Но как вам удается увидеть эти слова, не надев очков?

– Они сами ко мне приходят, – отвечает Принцесса. – Я чувствую их кончиками пальцев. На-ка, пощупай вместе со мной!

Она берет указательный палец Эйфории и водит им по самому гладкому из нерухнувших надгробий.

– В память об Элизабет Старридж – чувствуешь? – жене, матери, благотворительнице и директоре школы, спустя годы верной, но неблагодарной службы на благо ее общины спутавшейся с дьяволом и низвергшейся в ад с улыбкой на лице.

Эйфория вырывает у нее руку.

– Удивительно, что такая женщина похоронена на христианском кладбище, – говорит она сердито.

– Подозреваю, что было не так. Должно быть, сам дьявол приволок ее сюда под покровом ночи. Можем наведаться сюда после полуночи и проверить, не навещает ли он ее. Может, даже цветочки ей приносит.

Потом Эйфория спросит мнение Насти об этих россказнях.

– Вздор! – отмахнется Настя. – Миссис Берил водит тебя за нос.

– Зачем?

– Думает, что ты невежественная уроженка колонии и веришь в черную магию. Мой тебе совет, поищи другую работу.

Принцесса отдыхает на скамейке напротив пустой детской площадки. Почему-то ее успокаивает картина неиспользуемых канатов и мостиков.

– Здесь так тихо, – говорит она Эйфории.

Та собирается что-то ответить, но Принцесса касается ее руки. Тихо, не будем нарушать тишину.

На соседней скамейке сидит пожилой мужчина в меховой шапке. Он так низко наклонился вперед, что почти зажал коленями голову. Не похоже, чтобы он молился или рыдал. Скорее, он вдыхает заветные запахи земли. Вынюхивает мертвецов. Видно, что он тоже наслаждается тишиной парка, деревья которого заглушают уличный шум, а тут еще редкий случай – ни одного самолета в небе!

К его ноге подбегает белка, принявшая его позу за желание пообщаться или предложить ей что-нибудь съедобное. Мужчина беззлобно прогоняет ее движением ноги. У тебя свой мир – так толкует это его движение Принцесса, – а у меня свой. Его мировосприятие созвучно ее. Парки – это чудесно, особенно для общения с духами давно ушедших, но у тех, кто здесь задержался, ощущается перебор межвидового общения.

– Чем еще вы занимались в парке, кроме разговоров про дьявола? – спрашивает Настя у вернувшейся Эйфории.

Та за невозможностью вспомнить что-то еще упоминает белок.

– Ну, так это крысы, – говорит Настя.

5

В некий стародавний период человеческой истории совершилось, как утверждают антропологи, страшное преступление. Брат до смерти забил брата. Мы бросили садоводство ради охоты. Мы съели бога. Мы прогнали козла в пустыню. Мы убили отца своего.

А Шими Кармелли примерил мамино нижнее белье.

Ему было одиннадцать лет. Примерно тот возраст, когда гомо сапиенс познал радость убийства.

Одно из величайших изначальных прегрешений человечества – неважно, как оно называется, религия или мораль, – привело к неврозу. Мы утратили беспечность. Мы познакомились с виной и стыдом. Из нас вышло вон веселье.

Это то самое, что стряслось с Шими.

Он залез в короткие мамины панталоны – и ухнул в ад.

Ад бывает разный. Мужской ад – это океан огня, где вечно болтаются вниз головой братоубийцы и пожиратели бога. Мальчишеский ад – это Пещера Неизгладимых Унижений, где писающиеся в постель и балующиеся онанизмом сжимают руками грешные головы, а ухмыляющиеся черти в колпаках с колокольчиками без устали изрыгают насмешки. Му́ка против му́ки – выбор невелик. Шими провалился в мальчишеский ад.

Нарцисс узрел собственное отражение и умер от любви к себе. Везучий! Пронзенный ужасом оттого, что на нем мамины панталоны, маленький Шими, глядя на свое отражение в зеркале ванной, ждал, когда его проглотит разверзшаяся земля.

Должно ли это было нравиться? Не лучше ли было бы изобразить смешную позу и закончить все смехом? Натянуть собственные штаны и перечеркнуть весь этот эпизод? Гораздо лучше – но для этого на его месте должен был бы оказаться кто-то другой.

– Нечего смотреть на меня так, будто вы желаете мне смерти, – говорит ему Берни Добер, его врач. – Моя обязанность – подробно рассказать о лекарствах, которые я вам прописываю.

Доберу нравится иметь такого пациента, как Шими Кармелли. Чаще стариков привозят к нему в хирургическое отделение, как бродячих котов, отловленных при облаве. Добер предпочел бы располагать той свободой, которая есть у ветеринара: от смертельной инъекции было бы лучше им самим. Сначала телазол и кетамин, чтобы вырубились, а потом лошадиная доза барбитуратов в сердечную мышцу. Доброй ночи, котики.

Поддержание жизни идет им во вред. Узаконенный садизм – вот что это такое. Но у него частная практика на задворках графства Милосердия, поэтому ему ясен экономический аспект сохранения жизни старикам. Если бы в Белсайз-парк некому было помогать, то семьи домашних помощниц у себя в Тбилиси и в Велинграде ложились бы спать голодными.

– Действие лекарств можно описать без лишней свирепости, – говорит Шими.

– Где тут свирепость? Просто предостережение: тамсулозин может приводить к ретроградной эякуляции.

Он рокочет по-американски низко, без интонаций, голосом откуда-то из тестикул, провозглашающим непоколебимую мужественность.

– Свирепость заключена в самом существовании такой гадости, – объясняет Шими.

– Тамсулозина?

– Его побочного эффекта.

– Если бы я думал, что вы замыслили завести семью…

– Опять вы за свое!

– Вы сами попросили таблетки. Я говорил: сильно гоняет по-маленькому – сидите дома. Хотите выйти – не уходите далеко от парка. Там всегда можно помочиться под деревом. Не хотите – отдавайте рецепт.

Шими зажимает уши. Ему нравится играть в привереду из Литтл-Стэнмора на приеме у доктора Болси из Бруклина. И это не притворство. Он и есть привереда из Литтл-Стэнмора.

– Это попытки защитить остатки своего достоинства, – объясняет он Доберу. – Вы врач, вы должны понимать.

– Как врач, – отзывается Добер, – я вот что вам посоветую: либо сохраняйте достоинство, либо живите дальше.

– Говорите, мне остается выбирать между сухой эякуляцией или смертью?

– Приблизительно.

Все бы ничего, но теперь Шими не может покинуть квартиру, не освежив в голове карту расположения общественных писсуаров в Северном Лондоне. У него привычка совершать почти ежедневно двух-трехмильные прогулки, не особенно заботясь, куда он забредет; теперь же приходится планировать маршрут и прикидывать расстояние.

Его расстроил инцидент в парке. Маленькая старушка, зачем-то продолжающая пользоваться косметикой и губной помадой, хотя ее с обеих сторон поддерживают сопровождающие, с кем-то его спутала. «О! – чирикнула она, замерев перед ним. – Надо же!» У него есть подозрение, что она не в первый раз путает его с умершим в 1989 году пианистом Горовицем: она твердит, что с удовольствием вспоминает его исполнение «Сцен из детства» Шумана в Роял-Фестивал-холл, хотя уже не припоминает, когда это было. Шими снял шапку и поклонился. Его подмывало сказать ей, что она обозналась, хотя именно эту вещь Шумана особенно любила его матушка; при любом ее упоминании он вспоминает, как та слушала ее в своей грустной рассеянной манере; а раз так, то эта приятная встреча не была, возможно, таким уж недоразумением. Но старушка опережает прытью его речь. Вырвавшись из цепких рук своих нянек, она бесстрашно – ему так и хочется сравнить ее с пташкой, вспархивающей на верхнюю ветку старого голого дерева, – подскакивает к нему и хватает за руки. Во второй раз за неделю рука Шими оказывается в женской руке. Он не может не усмотреть в этом некий знак. Он все-таки предсказатель, ему следует разбираться в таких вещах. Что, если они чувствуют, что он принимает таблетки, предотвращающие нежелательные излияния? «Какая чувствительность!» – восторгается она, прикладывая к своим ушам его ладони, словно это морские раковины, хранящие память обо всем, что в них плескалось. Не иначе именно шок от этого контакта приводит к тому, что он перестает контролировать свой мочевой пузырь. Вот и случилось то, чего он так боялся с того времени, как начал чувствовать жжение в мочевых путях. Ему ничего не остается, кроме как поспешно прикрыться шапкой, еще раз поклониться и броситься в кусты.

Единственное утешение – надежда, что в случае, если об этом инциденте пойдут разговоры, полоскать станут не его, а беднягу Горовица.

 

Он выбирается из кустов, стряхивая с пальто сор. Он по-прежнему заботится о своей внешности. У него не выпадают волосы, он не горбится, очки надевает только для чтения мелкого шрифта, не жалуется на слух. В его гардеробе нет случайной одежды. Не зря старушка перепутала его с Владимиром Горовицем. Он сознательно копирует элегантную скорбь всемирно известного композитора. Для каждого пиджака у него есть мерцающий платок, низвергающийся, как японский водопад, из нагрудного кармашка. (Впрочем, при любых мыслях о жидкостях, как бурно брызжущих, так и, того хуже, лениво капающих, он теперь испытывает жгучий стыд.) В отсутствии женщины, которая давала бы ему советы и следила бы за его обликом, он чрезвычайно горд тем, что не отмечен признаками обветшания, обычно присущими его ровесникам: торчащими из ноздрей волосами, бритвенными порезами, вылезшими из-под ремня и распахнутыми на пупе рубашками, слишком длинными полами пиджака и слишком короткими штанинами брюк, стоптанной обувью, пятнами соуса на одежде, не говоря о самых грустных признаках, выдающих смирение со своим отчаянием, – вопиющих сигналах о непорядке с мочеиспусканием вроде застегнутого в теплый день пиджака и позорной истертости ширинки.

И вот теперь он сам превращается в такого старика.

Он садится на скамейку недалеко от общественного туалета и низко роняет голову. Жизнь принуждает его к грубости – по отношению не только к похожей на пташку старухе, помнящей давнее исполнение концерта Шумана, но и к памяти матери. Он бы с удовольствием продолжил беседу о ней и ее любимой музыке. Куда лучше воспоминания об этом, чем о нижнем белье, которое он у нее таскал.

Белка ошибочно принимает его задумчивость за любовь и доброту ко всему живому. Шими недовольно выставляет ногу. Досюда, дальше ни-ни.

В утренней встрече и во всем, что она заставила его вспомнить, ему мнится страшная гармония. Невесть когда, целую жизнь назад он унюхал исходивший от материнских панталон запах мочи. А нынче мочой потянуло от него самого.

Медленное, но неизбежное воздаяние?

Заразен ли грех? Не подцепил ли он некую заразу от маминой вещицы, о которой не смеет ни говорить, ни думать иначе, чем на языке «Кельтских сумерек» Уильяма Йейтса: «Объятый ужасом в панталонах моей матери…» Не психологическую, а самую что ни на есть настоящую заразу, дозу вирусов и бактерий, мстительно таившихся целых восемьдесят лет в ожидании удобного момента, чтобы нанести удар? Он сознает, что это – чудовищная клевета на мать, и вздыхает в искупление своего греха. Он вздыхает и за себя, и за свою бедную поруганную мать, некогда в слезах слушавшую Шумана, а ныне превратившуюся в горстку пепла и иссохших костей.

Ирония всей этой ситуации тоже успела иссохнуть. Ибо никто целых восемьдесят лет не старался так усердно, как он, свести со своей личины, вытравить из своей души любые свидетельства человеческого естества. Его ванная, где он упорно запирается, хотя живет один, – это одновременно крепость и дезактивационная камера с ящиками, забитыми упаковками отбеливателя и перекиси водорода, которых хватило бы для смывания грехов с целого лондонского пригорода; если бы их не удалось смыть, можно было бы погубить сразу все одним взрывом. Мыло, которым он по сто раз на дню моет руки, изготавливается вручную и издает аромат, заглушающий индустриальный аммиачный дух. Пилочки для ногтей и щетки для ванны он заказывает по каталогу, который получает раз в квартал от парфюмерной фирмы со штаб-квартирой на Мэдисон-авеню. Присылаемые ему щетки фирма помечает его инициалами, SC; он выбрал их за мягкость щетины. Но ничто так ему не дорого, как туалетная бумага Hanebisho, которую делают из канадской целлюлозы, вымоченной в прозрачных водах реки Ниёдо, – ее он выписывает прямо из Токио. Исходит он при этом не из тяги к утонченности, а из потребности в абсолютной надежности. Ему нужна уверенность, что туалетную бумагу, которой он подтирается, делают не из вторсырья. Мысль о прикосновении к его телу чего-то, функционировавшего прежде, для него так же нестерпима, как осквернение святых даров для средневекового верующего. За его повышенным вниманием к чистоте стоит религиозное поклонение собственному телу, гармонично сочетающееся с ужасом перед естественными отправлениями.

7Жизнь – сказка, рассказанная идиотом (англ.).
8Крупный торговый центр (англ).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru