bannerbannerbanner
В плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах

Василий Головнин
В плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах

Тут-то открылся глазам нашим весь ужас предназначенного нам жилища. Мы увидели большой, почти совсем темный сарай, в котором стояли клетки, сделанные из толстых брусьев, совершенно подобные клеткам птичьим, кроме величины; притом темнота не позволила нам обозреть их вдруг. Японцы поставили нас всех рядом к стене, а сами стали рассуждать о нашем размещении.

С полчаса мы стояли в ужаснейшем унынии, воображая, что, может быть, нам суждено вечно не выходить из этого страшного жилища. Наконец, японцы спросили меня и Мура, которого из матросов мы хотим иметь с собою. Мы очень обрадовались, полагая, что они не хотят заключить нас каждого порознь, и просили, нельзя ли еще присоединить к нам Хлебникова. Но японцы на это не согласились. Причина отказа их была весьма основательна: они сказали, что с матросами должен быть один из офицеров для того, чтоб он мог своим примером и советами ободрять и утешать их в несчастии, без чего они совсем потеряют дух и предадутся отчаянию. Сделав нам такой ответ, японцы повели меня, а за мною Мура и матроса Шкаева вдоль строения в одну сторону, а прочих в другую.

Мы со слезами простились со своими товарищами, считая, что, может быть, уже никогда не увидимся. Меня ввели в коридор, сняли сапоги и вовсе развязали веревки; потом велели войти в маленькую каморку, отделенную от коридора деревянной решеткой. Я оглянулся, думая найти за собою Мура и Шкаева; но в какое изумление пришел, увидев, что их тут не было, и не слыша их голоса. Японцы же, не сказав мне ни слова, заперли дверь замком, а вышед из коридора, и его замкнули также. Тогда я остался один; вообразив, что мы заключены все порознь и, вероятно, никогда уже друг с другом не увидимся, я бросился на пол в глубоком отчаянии.

Долго я лежал, можно сказать, почти в беспамятстве, пока не обратил на себя моего внимания стоявший у окна человек, который делал мне знаки, чтоб я подошел к нему. Когда я исполнил его желание, он подал мне сквозь решетку два небольших сладких пирожка и показывал знаками, чтоб я съел их поскорее, объясняя, что если другие это увидят, то ему будет дурно. Мне тогда всякая пища была противна, но чтоб не огорчить его, я с некоторым усилием проглотил пирожки. Тогда он меня оставил с веселым видом, обещая, что и вперед будет приносить. Я благодарил его, как мог, удивляясь, что человек, по наружности бывший из последнего класса в обществе, имел столько добродушия, что решился чем-нибудь утешить несчастного иностранца, подвергая себя опасности быть наказанным.

Вскоре после сего принесли мне обедать, но я не хотел есть и отослал все назад. Потом и ужинать приносили, но мне и тогда было не до еды: я то ложился на пол или на скамейку, то ходил по комнате, размышляя, нельзя ли как-нибудь уйти.

На сей конец рассматривал я внимательно строение моей тюрьмы. Она была в длину и в ширину по шесть шагов, вышиною футов восьми. От коридора отделялась деревянной решеткой из довольно толстых брусьев, в которой и двери были с замком; в стенах находились два окна с крепкими деревянными решетками снаружи и о бумажными ширмами внутри, которые я мог отодвигать и задвигать по воле, одно окно было обращено к стене какого-то строения, отстоявшей от моей стены шагах в двух, а другое к полуденной стороне ограды нашей темницы. Из этого окна я мог видеть горы, поля, часть Сангарского пролива и противоположный нам берег Японии. Подле дверей, в сторону, был небольшой чуланчик с отверстием на полу в глубокий ящик за замком, для естественных надобностей. Посреди каморки стояла деревянная скамейка такой величины, что я едва мог лежать на ней, а на полу в одной стороне постланы были три или четыре рогожки – вот и вся мебель.

Рассмотрев весь состав места моего заключения, я увидел, что с помощью одного обыкновенного ножа легко можно было перерезать в окне решетку часа в три и вылезть на двор, а пользуясь темнотой ночи, мог я также перелезть через деревянную стену и через вал. Но дело состояло в том, первое, где взять нож, когда нам и иголки в руки не давали, а второе, если б я и вышел на свободу, – куда итти одному и что после сделают японцы с несчастными моими товарищами?

К ночи принесли мне бумажное одеяло на вате, совсем новое, и большой спальный халат, также на вате, но так изношенный и перемаранный, что от него происходил несносный запах гнилью и мерзкой нечистотою, Я бросил его в угол без употребления. Во всю ночь, каждый час, кругом стены ходили обходы и стучали в трещотки[60], а солдаты внутреннего караула также и в коридор ко мне заходили с огнем – смотрели, что я делал. Рано поутру, когда еще вокруг была глубокая тишина, вдруг поразили мой слух русские слова. В ту же секунду, вскочив со скамейки и подошед к окну, обращенному к стене ближнего строения, услышал я, что там разговаривали Мур со Шкаевым. Нечаянное это открытие чрезвычайно меня обрадовало.

Я нетерпеливо желал открыть товарищам моим о моем с ними соседстве, но не смел на это отважиться, опасаясь, чтоб разговоры мои не причинили для всех нас вредных последствий. Между тем караульные и работники, вставши, начали приниматься за свои дела, и наступивший шум заглушил и разговоры их. Тут принесли мне) теплой и холодной воды умываться, отперли дверь, а когда я умылся, опять заперли; потом приносили завтракать, но я все еще не мог ничего есть.

Около половины дня пришел ко мне в коридор один из чиновников здешнего города. С ним был вновь определенный к нам переводчик курильского языка[61], человек лет под пятьдесят, лекарь [62], и наш Алексей. Они стояли в коридоре и говорили со мною сквозь решетку. Чиновник спрашивал, здоров ли я, и, указывая на лекаря, велел мне объявить, что он прислан из Мацмая тамошним губернатором нарочно с тем, чтоб иметь попечение о нашем здоровье.

Пока японцы при сем случае разговаривали между собою, я успел сделать несколько вопросов Алексею и узнал от него, что Хлебников заключен с Симоновым, Макаров с Васильевым, а он отдельно, как я. Алексей прибавил еще, что у них каморки очень дурные: темные, совсем без окон и крайне нечисты.

В полдень принесли мне обед, но я отказался от еды. Караульный отпер дверь и, проворчав что-то с сердцем, велел кушанье у меня оставить и запер дверь.

Под вечер опять пришел ко мне тот же чиновник с переводчиком Вехарою и с Алексеем для объявления, что начальник города, полагая, что мне скучно быть одному, велел спросить меня, кого из матросов я желаю иметь при себе. На ответ мой, что они для меня все равны[63], он сказал, чтоб я непременно сам выбрал, кого мне угодно, ибо таково есть желание их градоначальника. Я сказал, что они могут со мною быть по очереди, и начал с Макарова, которого в ту же минуту перевели ко мне. Я уговаривал Алексея, чтобы он попросил японцев поместить его с Васильевым на место Макарова; но он на это не согласился, и это заставило меня очень сомневаться в его к нам расположении.

При сем случае я узнал, что чиновник этот первый в городе по главном начальнике. Я спросил его, всегда ли японцы думают нас так содержать, как теперь. «Нет, – отвечал он, – после вы все будете жить вместе, а потом отпустят вас в свое отечество». – «Скоро ли сведут нас в одно место?» – «Не скоро еще», – отвечал он. Люди в подобном нашему положении всякое слово берут на замечание и толкуют: если бы он сказал скоро, то я почел бы речи его одними пустыми утешениями, но в этом случае я поверил ему и несколько успокоился.

Когда японцы нас оставили, я обратился к Макарову. Он чрезвычайно удивлялся приятности моего жилища; с большим удовольствием смотрел на предметы, которые можно было видеть из моего окна. Клетка моя казалась ему раем против тех, в которых были заключены Хлебников, Симонов, Васильев и Алексей и откуда его перевели ко мне. Описание их жилища навело на меня ужас: они были заперты в небольших клетках, сделанных из весьма толстых брусьев и поставленных одна подле другой, посреди огромного сарая, так что клетки эти были окружены со всех сторон коридорами; вход же в них составляли не двери, а отверстия, столь низкие, что должно было вползать в них. Солнце никогда к ним не заглядывало, и у них господствовала почти беспрестанная темнота.

Обнадеживание японского чиновника и разговоры с Макаровым несколько смягчили грусть мою, и за ужином стал я в первый еще раз есть в Хакодате, и поел исправно, не смотря на то, что здесь стол наш был весьма дурен и совсем не такой, как в дороге[64]. Вечером принесли нам по одной круглой подушке, похожей на те, какие у нас бывают на софах; наволочки были бумажные, а внутри шелуха конопляного семени.

 

10 августа, еще поутру, переводчик Кумаджеро известил меня, что начальник города желает сегодня видеть всех нас и что нас к нему поведут после обеда. В назначенное время нас вывели на двор, одного подле другого, обвязав каждого около пояса веревкою, за конец которой держал работник, но рук уже совсем не вязали.

Нас вели очень медленно, почти через весь город, по одной улице, в которой все дома были наполнены зрителями. Тогда в первый раз мы заметили, что у них почти во всех домах были лавки со множеством разных товаров. С улицы поворотили мы влево на гору к замку, обведенному земляным валом и палисадом, воротами вошли мы на большой двор, где стояла, против самых ворот, медная пушка на станке и двух колесах, весьма дурно сделанных. С этого двора прошли мы небольшим переулком на другой двор, где находились в ружье несколько человек императорских солдат.

Нас привели в небольшой закоулок между двумя строениями и посадили троих офицеров на скамейку, а матросов и Алексея на рогожи, по земле разостланные. Тут велено нам было дожидаться.

Мы дожидались более часа. Наконец, в окно ближнего к нам строения назвали меня по имени: капитан Головнин (но японцы фамилию мою произносили почти как Ховарин[65]), и велели ввести. Два караульных солдата, идучи у меня по обеим сторонам, подвели меня к большим воротам и, впустив в обширную залу, опять их затворили, а там тотчас меня приняли другие.

Здание, в которое я вошел, походило одной половиной своей не столько на залу, сколько на сарай, не имея ни потолка, ни пола. В ближней половине его к воротам, вместо досок, на земле насыпаны были мелкие каменья; в другой же половине пол от земли возвышался фута на три; на нем были постланы соломенные, весьма чисто сделанные маты. Вся же эта зала величиной была сажен восьми или десяти в длину и в ширину, а вышиною футов восемнадцати и от других комнат отделялась изрядно расписанными подвижными ширмами. Окон было два или три, со вставленными в них деревянными решетками, а вместо стекол задвигались они бумажными ширмами, сквозь которые проходил тусклый, унылый свет. На правой стороне, подле возвышенного места, вышиною фута в четыре от земли, во всю стену развешаны были железа для кования преступников, веревки и разные инструменты наказания; других же никаких украшений не было. С первого взгляда на это здание подумал я, что это должно быть место для пыток; да и всякий на моем месте делал бы подобное заключение: так страшен был его вид.

Главный начальник сидел на полу, посреди возвышенного места; по сторонам у него, немного назади, сидели два секретаря, перед коими на полу же лежала бумага и стояли чернильницы. По левую сторону от главного начальника сидел первый по нем чиновник, а по правую – второй; потом на левой и на правой стороне еще по чиновнику. Все они сидели на коленях, с поджатыми назад ногами, так что ноги лежали плотно на матах, а задняя часть тела касалась подошв. Они были в обыкновенных своих черных халатах, имея за поясом кинжалы, а большие сабли лежали у каждого из них на левой стороне, подле боку. По обеим сторонам возвышенного места на досках, положенных на земле, сидели по часовому без всякого оружия, а переводчик Кумаджеро сидел на том же возвышенном месте подле края, на правой стороне.

Принявшие меня в зале солдаты подвели к возвышенному месту и хотели посадить на каменья, но начальник сказал им что-то, и они оставили меня на ногах против него. Потом таким же образом привели Мура и поставили его подле меня на правой стороне; после ввели Хлебникова, которого поместили подле Мура[66]. Наконец, ввели матросов, одного за другим, и поставили рядом за нами, а после всех привели Алексея, которого посадили в ряд с нами на правой стороне подле Хлебникова, ибо он должен был переводить.

Устроив все таким образом, переводчик сказал нам, по приказанию начальника, указав на него, что это главный начальник города. Тогда мы ему поклонились по-своему, а он отвечал небольшим наклонением головы, опустив глаза. После сего, вынув из-за пазухи бумагу, стал он по ней нас спрашивать. Сначала спросил мой чин и фамилию, потом имя, а после отчество[67]. Ответы мои оба секретаря записали. Потом те же вопросы были предложены Муру, Хлебникову и всем прочим. Секретари записывали и их ответы.

За сим допросом последовали другие, каждому из нас порознь: сколько отроду лет; живы ли отец и мать; как зовут отца; есть ли братья, сколько их; женат ли, есть ли дети; из каких мы городов; во сколько дней от наших городов можно доехать до Петербурга; какие наши должности на кораблях в море; что мы делаем, будучи на берегу, и как велика команда, которая тогда нам вверяется.

На каждый из сих вопросов ответы наши записывали, как и прежде. На ответ наш, из каких мы городов, японцы сделали замечание: «Почему вы служили на одном корабле, будучи все родом из разных городов?» На это ответ наш был, что мы служим не своим городам, а всему отечеству, и, следовательно, все равно, на одном ли мы корабле ходили или на разных, лишь бы корабль был русский.

Потом японцы спрашивали имя нашего судна и хотели знать величину его маховыми саженями и число пушек, в чем мы их удовлетворили, а напоследок начальник сказал нам, что в бытность у них Лаксмана он имел длинную косу и большие волоса на голове, в которые сыпал много муки (пудрился), а у нас волосы острижены, – итак, не переменен ли в России закон. Когда мы сказали им, что уборы головные не входят в наши законы[68], японцы засмеялись, немало удивясь, что на это нет общего устава, но и этот ответ наш они также записали.

В заключение они требовали, чтоб мы объяснили им и показали на карте, где мы шли и когда, с самого отбытия из Петербурга. Карта у них для того была скопированная с русского академического глобуса, напечатанного при покойной императрице.

Они не только расспрашивали, где мы шли, но хотели знать точное время, в какие месяцы мы какие места проходили и куда когда пришли.

По причине слабых знаний нашего переводчика в языке и необыкновенной точности, с какой японцы отбирали от нас ответы, они занимали нас несколько часов.

Наконец, главный начальник велел нам итти домой, объявив, что когда нужно будет, нас опять сюда приведут, а до того времени советовал нам отдыхать.

Мы возвращались из замка в сумерках, точно таким же порядком, как и пришли, с той только разностью, что по причине прекращения всех дневных работ число зрителей было гораздо более прежнего. По возвращении в темницу нас опять развели по прежним каморкам и дали, на счет градоначальника, каждому из нас по одному летнему японскому халату из бумажной материи, а также попотчевали нас вином и саке.

Во время нашего отсутствия японцы соединили мой коридор с коридором Мура и посредине оных сделали место для внутренней стражи, откуда могли видеть сквозь решетки, что делается у меня в каморке и у него. Через это способ к побегу совсем уничтожился; но в замену мы имели ту пользу, что могли лучше слышать разговоры наши, а потому я с Муром и переговаривался не прямо, а под видом, что говорю товарищу своему, Макарову, и он то же делал, обращая разговор к Шкаеву; но это продолжалось лишь несколько дней. После при одном случае спросили мы второго чиновника по градоначальнике, можем ли мы между собою разговаривать, и получили в ответ: «Говорите, что хотите, и так громко, как вам угодно». После этого объявления мы разговаривали уже свободно, но остерегались говорить что-либо предосудительное японцам, опасаясь, не определены ли к нам люди, знающие русский язык, чтобы подслушивать. По той же причине боялись мы говорить и на иностранных языках, чтобы приставленные к нам тайно переводчики не объявили о наших разговорах не на своем языке своим начальникам и не возбудили тем в сем подозрительном народе какого-нибудь сомнения.

После первого нашего свидания с градоначальником восемнадцать дней нас к нему не призывали; но во все это время каждый день поутру и ввечеру приходили к нам дежурные городские чиновники по очереди, с лекарем и переводчиком, наведывались о нашем здоровье и спрашивали, не имеем ли мы в чем нужды; однакож, невзирая на такое их внимание, кормили нас очень дурно и большей частию пустым редечным бульоном.

Мур занемог грудью. Лекарь тотчас предписал ему пить декокт из разных кореньев и трав, но диэты не назначил, а советовал только более есть того, что дают[69]. Когда же Мур жаловался на дурное содержание и объяснял японцам, что при такой худой пище лекарство не может иметь действия, второй в городе начальник [70] спросил, что русские едят в болезни. «Что назначит лекарь», сказал Мур. «Однакож что обыкновенное?» спросил он. «Курицу, сваренную в супе». Тогда Отахи-Коеки расспросил подробно, как русские делают такой суп, чтобы японцы могли сварить для нас подобную пищу. Мур рассказал все очень подробно, и он записал; но это было только для любопытства или в насмешку, ибо после о супе с курицей мы ни слова не слыхали, а ели то же, что и прежде.

 

Этот чиновник, один из всех японцев, нередко шутил над нами; он обещал нам мяса, масла и молока, говоря, что русские это любят, а через несколько дней в насмешку извинялся, что коровы еще ходят в поле. Однажды, дав нам саке, хотел он, чтобы я велел матросам петь песни и плясать, рассказывая, что он видел русскую пляску, когда Лаксман был здесь, и что она ему очень нравится, но когда я ему сказал, что в нынешнем состоянии нашем никто в свете и ничем не может нас к тому принудить, он, засмеявшись, сказал мне в ответ: «Правда, правда! И японцы также в подобном вашему состоянии не стали бы петь и плясать».

Кроме дежурных чиновников, в известные часы нас посещавших, переводчик Кумаджеро и лекарь Того были при нас всякий раз часов по шести и более. Оба они отбирали у нас русские слова и составляли лексиконы. Надобно сказать, что каждый занимался этим делом порознь: когда один был на нашей половине, другой в то же время находился у Хлебникова; для сего они приносили к нам всякую всячину и спрашивали, как что называется. Лекарь был человек очень сведущий в географии, имел у себя весьма чисто гравированный японский глобус, снятый с какого-нибудь европейского, и разные рукописные карты японских владений, которые он нам иногда показывал и объяснял все, о чем мы его спрашивали.

Но более всего японцы нас беспокоили просьбами своими написать им что-нибудь на веерах или на особенных листах бумаги; как чиновники, так и караульные наши солдаты беспрестанно нас этим занимали, а особливо последние. Но как они всегда просили нас учтивым образом и после не упускали благодарить с большими комплиментами, то мы никогда не отказывали в их просьбах. Некоторые из них, пользуясь нашим снисхождением, были так бессовестны, что приносили вдруг по десяти и по двадцати вееров, чтобы их исписать. Эта скучная работа лежала более на Муре и Хлебникове, потому что они писали очень чисто и красиво; первый из них для одного из наших караульных исписал более семидесяти листов бумаги; почему мы имели причину думать, что они нашим письмом торгуют, рассылая оное на продажу, как вещь, достойную кабинетов редкостей[71].

Скучнее всего нам было писать для чиновников, потому что они всегда хотели знать, что мы им писали, а получив от нас перевод, тотчас ходили к Хлебникову, чтобы и он перевел то же. Они сличали переводы и усматривали, правду ли мы говорим, а когда он что для них писал, то они к нам после приносили для поверки перевода. Таким образом однажды я причинил большой страх и хлопоты Хлебникову. Один из чиновников просил меня, в третий уже раз, написать ему что-нибудь по-русски. Я в досаде написал следующее: «Если здесь будут когда-либо русские не пленные, но вооруженные, то они должны знать, что семерых из их соотечественников японцы захватили обманом и коварством, посадили в настоящую тюрьму и содержали, как преступников, без всякой причины. Несчастные просят земляков своих отомстить вероломному сему народу достойным образом». И подписал свой чин и имя, а когда японец спросил, что это такое, то я сказал ему: «Русская песня. Береги ее до того, как в другой раз здесь будут русские, и покажи им». Он понес ее для перевода Хлебникову, который не знал, что ему делать, но после попал на ту же мысль, что это очень мудреная песня и перевести ее трудно; тем и отделался.

25 августа пришел к нам второй начальник Отахи-Коеки. Он прихаживал редко и всегда с чем-нибудь необыкновенным; с ним была большая свита. Остановясь в коридоре перед моею каморкою, велел он подле решетки постлать рогожки. Смотрю, что будет. Наконец, велел что-то нести, и вдруг вижу я, что четыре или пять человек несут на плечах мой сундук, стоявший у меня в каюте на шлюпе, чемоданы Мура и Хлебникова и еще несколько узлов. При этом виде я ужаснулся, вообразив, что японцы не иначе могли получить наши вещи, как завладев шлюпом, или его разбило на их берегах, а вещи выкинуло. С большим усилием отвечал я прерывающимся голосом на их вопросы, кому из нас принадлежат эти вещи. Наконец, они нам объявили, что шлюп наш перед отходом своим из Кунасири свез все вещи на берег и оставил. Тогда я совершенно успокоился.

После сего японцы, записав, что из присланных вещей принадлежало мне, пошли о том же спрашивать других моих товарищей. Посылки состояли в некотором нашем платье, белье и обуви, которые преемник мой по команде Рикорд за нужное почел прислать к нам. Это впоследствии послужило для нас к большой пользе, хотя в сем случае японцы нам не дали ничего из присланных вещей.

Этот день памятен для меня по двум обстоятельствам: во-первых, по беспокойству, причиненному мне присланными вещами, а во-вторых, что, за неимением бумаги, чернил или другого, чем бы я мог записывать случившиеся с нами примечательные происшествия, вздумал я вести свой журнал узелками на нитках. Для каждого дня, с прибытия нашего в Хакодате, завязывал я по узелку: если в какой день случилось какое-либо приятное для нас приключение, ввязывал я белую нитку из маншет, для горестного же происшествия черную шелковинку из шейного платка; а если случилось что-нибудь достойное примечания, но такое, которое ни обрадовать, ни опечалить нас не могло, то ввязывал я зеленую шелковинку из подкладки моего мундира; таким образом, по временам перебирая узелки и приводя себе на память означенные ими происшествия, я не мог позабыть, когда что случилось с нами.

Между тем Муру сказали за тайну караульные наши, что нам недолго жить в Хакодате, но мы им не верили, ибо имели многие признаки, что мы помещены здесь на немалое время. Во-первых, дали нам новые тяжелые на вате халаты, которые японцы употребляют для спанья вместо одеяла и редко берут с собою в дорогу; а во-вторых, около стены нашей тюрьмы в двух разных местах построили, через несколько дней по прибытии нашем, караульные дома и во внутреннем расположении сделали вновь некоторые перемены.

Поутру 28 августа повели нас во второй раз к градоначальнику. Заняв свое место, вынул он из-за пазухи тетрадь, всю исписанную, и положил перед собою. Потом, назвав каждого из нас, смотря в тетрадь, по фамилии, велел переводчику сказать нам, что ответы наши на прежде сделанные вопросы были отправлены к мацмайскому губернатору[72], от которого теперь получено повеление исследовать наше дело самым подробным образом, и потому на вопросы, которые нам станут они делать, мы должны отвечать справедливо и обстоятельно, ничего не утаивая и не переменяя, что знаем.

Главные предметы, о коих они нас спрашивали, были следующие:

«Куда Резанов поехал из Японии?»

«Каким путем он возвращался в Россию?»

«Когда прибыл в Петербург?»

«Кто дал повеление двум русским судам напасть на японские берега?»

«По какой причине они нападали?»

«Зачем сожгли селения, суда и вещи, которых с собою увезти не могли?»

«Что сделалось с японцами, увезенными на русских судах?»

«Каким образом употреблены в России увезенное японское оружие и другие вещи?»

В ответ на эти вопросы мы описали японцам возвратный путь Резанова в Камчатку, плавание его к американским компанейским селениям[73], в Калифорнию и возвращение в Охотск и прибавили, что, не доехав до Петербурга, он умер в Красноярске; а суда, нападавшие на японские берега, были торговые, но не императорские, и управлявшие ими все люди не состояли в службе нашего государя. Нападение сделали они самовольно, а целью их, вероятно, была добыча. Они полагали, что жалоба от японцев не может дойти до нашего правительства, чему сами японцы виною, объявив Резанову, что не хотят с русскими иметь никакого сообщения. Сожжение всего того, чего суда не могли увезти, должно было произойти также от своевольства начальников; увезенные ими два японца были в Охотске на воле, а не в заключении. Воспользовавшись своею свободой, они взяли ночью лодку и уехали, а после о них ничего не было слышно.

Японцы желали знать имена начальников судов, делавших на них нападение, и удивились, когда мы их назвали Хвостов и Давыдов. Они тотчас спросили нас, те ли это люди, которые известны им под именем Никола-Сандрееч (Николай Александрович) и Гаврило-Иваноч (Гаврило Иванович).

Мы не понимали, каким образом японцы могли знать их имена и отчества, а фамилий не знали.

Оба они нам были коротко знакомые люди, но мы не хотели японцам сказать, что знаем, как их звали по имени и отчеству, а говорили, что они нам известны только под именами Хвостова и Давыдова, а более мы о них ничего не знаем. Они непременно захотели бы знать, чьи они дети, как воспитывались, каких были лет, какого нрава и образа жизни и пр., и пр., и потому-то, чтоб избавиться от таких скучных, или, лучше сказать, мучительных расспросов, сказали мы, что знали их только по одним слухам.

Наиболее они старались узнать от нас, почему после первого нападения допустили их вторично напасть на японцев. Они подозревали даже, не был ли из нас кто-нибудь при сделанных на них нападениях или по крайней мере не находились ли тогда мы сами в Камчатке.

Другое их подозрение против нас, как мы заметили по вопросам их, состояло в том, не пошли ли мы из Петербурга по возвращении туда Резанова вследствие сделанного им правительству представления о неудаче его посольства. На сей конец они расспрашивали нас, зачем мы посланы были так далеко, как велико и как вооружено было наше судно, сколько людей, пушек и мелкого оружия мы имели.

При сем случае сделали они несколько и смешных вопросов, по крайней мере, по совершенству, до какого доведено наше мореплавание, они должны показаться смешными; как, например: каким образом мы могли так долго быть в море, не заходя никуда за съестными припасами, за водою и дровами; зачем русские строят такие крепкие суда, что они могут так долго плавать в открытых океанах[74]; зачем мы имеем пушки и оружие; зачем плыли океаном, а не вблизи берегов от самого Петербурга до Камчатки, и т. п. Главную причину нашего похода, то есть что мы посланы были для открытий и описи малоизвестных берегов, мы от них утаили, а сказали, что пришли мы в Камчатку с разными казенными вещами, нужными для здешнего края.

Расспрашивая о нашем плавании, не упускали они, под видом посторонних вопросов, будто для одного любопытства, спросить, между прочим, расстояние от Камчатки до Охотска, а оттуда до Иркутска и до Петербурга, и во сколько дней почта и путешественники обыкновенной и скорой ездой могут это расстояние переехать. Но мы довольно ясно видели, что вопросы сии клонились к тому, чтоб определить им точнее, мог ли Резанов быть в Петербурге до нашего отбытия.

Японцы судили по малому пространству своих владений и по крайне ограниченным сношениям их с иностранцами, где всякое малейшее происшествие, в котором замешаются чужеземцы, занимает все их государство, как весьма важное и великое приключение, достойное быть во всей его подробности передано позднейшему потомству, и потому воображали, что не только Россия, но даже вся Европа должна знать о нападениях Хвостова.

Сомнением и странными своими вопросами они нас доводили иногда до того, что мы им с досадою говорили: «Неужели вы можете воображать, чтобы такой малозначащий клочок земли, какова Япония, которого и существование не всем европейцам известно, мог обращать на себя внимание просвещенных народов до такой степени, что каждый человек должен знать о всех подробностях, как на некоторые ваши селения нападали самовольно два незначащие купеческие суднишка? Довольно и того, что вам говорят и доказывают, что нападение было своевольно, без воли русского императора».

Такими нашими замечаниями они отнюдь не обижались, а только смеялись. Японцы одарены удивительным терпением. Каждый из своих вопросов повторяли они по два и по три раза, стараясь всеми мерами, чтобы переводчики мысли их нам, а ответы наши им переводили со всякою точностью.

Они продержали нас до самого вечера, позволив раза два выйти для отдохновения и обеда.

На другой день, 29 августа, поутру опять пошли мы к градоначальнику. Коль скоро введены мы были в залу и главный начальник вышел, то, сев на свое место, вынул он из-за пазухи несколько бумаг, из которых одну отдал первому по нем чиновнику Отахи-Коеки, а сей подле него сидевшему, от коего перешла она в руки переводчика Кумаджеро, который, развернув ее, сказал нам, по повелению начальника, чтоб мы ее прочитали, и с сими словами положил ее перед нами.

Взглянув на бумагу, мы в ту же секунду увидели, что она была подписана всеми нашими офицерами, оставшимися на шлюпе. Неожиданное явление тронуло нас чрезвычайно. Мы тотчас представили себе прежнее свое состояние и нынешнее и, воображая, что это последнее к нам письмо от наших друзей, с которыми так долго вместе служили, а теперь, вероятно, уже никогда не увидимся, мы не могли удержаться от слез, а особливо Мур. Он был так тронут, что упал на колени и, приложив письмо к лицу, горько плакал. Письмо сие было следующего содержания:

60Японцы на караулах часы бьют двумя сухими звонкими дощечками; сначала мы называли их трещотками. Дозоры такие ходили и на дороге вокруг домов, где мы имели ночлег. Долго нам неизвестно было, что они значили; но после уже мы узнали, что это патрули караульных, бьющие часы и осматривающие посты.
61После мы узнали, что переводчика зовут Вехара-Кумаджеро.
62Лекарь прозывался Того.
63Я сказал это для того, что в жестоком нашем положении не хотел показать несчастным своим товарищам, что одного предпочитаю другим.
64В Хакодате кормили нас очень дурно, а особливо сначала: обыкновенную нашу пищу составляли каша из сарачинского пшена, похлебка из простой горячей воды с тертой редькой, без всякой приправы, горсточка зеленого луку, мелко накрошенного, или вареных бобов, а иногда, вместо луку или бобов, кусочка по два соленых огурцов или соленой редьки. Изредка варили нам лапшу из бобовой муки, подавали гнилую треску или китовый жир вместо редечного супу, и раза два в пятьдесят дней дали по половине камбалы с соей на человека; есть давали три раза в день: в восемь часов поутру, в полдень и в четыре часа вечера; пить же давали теплую воду, а иногда очень дурной чай без сахара.
65«Японцы фамилию мою произносили почти как Ховарин». В японском языке нет звука «л»; в иностранных словах он заменяется звуком «р».
66У японцев левая сторона имеет преимущество, как у нас правая; мы везде это у них замечали, а после они и сами то же нам сказывали, но причины сего обычая объяснить не могли.
67Этот вопрос немало сделал нам затруднения. Алексей, не умея выразить его по-русски, спрашивал нас: «Какой хвост у твоего имени?» Надобно знать, что на курильском языке хвост и конец называются одинаково. Мы не могли понять, что он хочет сказать, пока не вошла ему в голову счастливая мысль объяснить вопрос свой примером. Он сказал: «Вот меня зовут Алексей, и еще хвост у имени моего, Максимыч, а у тебя какой ич?»
68«Уборы головные не входят в наши законы». Поручик Лаксман, служивший при Екатерине II и бывший в Японии в 1792 – 1793 годах, носил пудренный парик с косичкой, как тогда полагалось по форме. При Александре I этот «закон» в России был изменен.
69Японские лекари нимало не заботятся, чтобы больные их наблюдали диэту; они всегда советуют им более есть, и чем более больные едят, тем они довольнее, ибо хороший аппетит, по их мнению, всегда есть верный признак скорого выздоровления.
70Имя этого чиновника Отахи-Коеки.
71Японцы большие охотники до редкостей: первая их страсть собирать какие-нибудь необыкновенные вещицы. При нас не было ни одного солдата, который бы не показал нам чего-нибудь почитаемого им редкостью; у некоторых хранились в нескольких бумагах складные матросские ножи, полученные ими от Лаксманова экипажа; другие берегли медные деньги наши или пуговки; иной хранил какую-нибудь бездельную ракушку или камешек и т. п.
72По главному начальству сего чиновника над всей областью, должность его, конечно, соответствует тому званию, что в Европе называется губернатором; почему мы его и называли так, но у японцев он называется, когда о нем говорят с почтением, буйнио или, в обыкновенных разговорах, бунио и буниосо; почему впоследствии я буду называть его бунио.
73Американские компанейские селения – промысловые поселки Российско-Американской компании на Аляске.
74«Зачем русские строят такие крепкие суда, что они могут так долго плавать в открытых океанах?» В 1636 году правитель (сегун) Японии запретил своим подданным под страхом смертной казни посещать чужие страны и строить крупные суда, годные для дальнего плавания. Запрет этот существовал до шестидесятых годов XIX века. Воспитанные в таких традициях, японские чиновники, допрашивавшие пленных, считали, что и русские могли покидать свою родину и совершать дальние плавания только для выполнения очень важных правительственных заданий.
Рейтинг@Mail.ru