bannerbannerbanner
Тише воды, ниже травы

Глеб Иванович Успенский
Тише воды, ниже травы

Полная версия

К нам Иван поступил в припадке величайшего уныния и, боясь быть выгнанным, покуда не пил, не переставая, однако же, слышать голоса, проклинавшие его и выходившие откуда-нибудь из графина или с потолка. Иногда неожиданно он совал в щель между половицами папиросу, так как солнечный луч, ударявший в пол, представлялся ему в виде головы, которая говорила: «нет ли покурить?» Ночью галлюцинации увеличивались до последней степени; стоило погасить свечу, стоило Ивану остаться в темноте, задремать, как тотчас же начинались таинственные явления.

– Прочь! – кричит Иван в темной комнате. – Убью, как собаку! Пес эдакой!

Иван вскакивает и бросается куда-то.

– Иван, Иван! – кричу я. – Куда ты?

Окрик останавливает его.

– Ах ты, господи, боже мой, – кричит он, опускаясь на пол. – А-а-а! Замучили они меня, черти проклятые! Смерть моя! Сейчас хотел бежать за топором, убить его… Как же, помилуйте, которую ночь пристает: «Ты душу мне продал. Пойдем!» Ах ты, шельма, сволочь!..

Иван тяжело дышит и долго сидит в большом волнении.

– Действительно, – говорит он, как бы что-то соображая, – однова был торг, торговались. Ну, тогда обман вышел, это я верно знаю, потому что я ему тогда согласия не дал! Верно! Я ему говорю: «Поди к купцу Брускову… (на площади дом-с)… выноси деньги… пятьдесят серебром…» А он в ту пору уперся: «Обругай, говорит, нечистыми словами храмы божий, тогда вынесу!» Ну, а я ему наплевал на это, потому храмов божиих мне ругать неохота. Это я верно – вот как – знаю!.. Еще свою шапку тогда продал, а от него не брал ни гроша медного… Каков есть грош… Ах ты, собака поганая! Что тут делать? «Продал» – да и шабаш!

– Ты к доктору, Иван, сходи…

– Были-с, ну, пожалуй, что тут докторам-то не ухватить! – шепчет и хрипит Иван со вздохом и, помолчав, прибавляет еще более глубоким шопотом: – тут дело-то помудреней будет-с! Сказать по совести, а ведь я, ваше благородие, шесть недель креста на шее не имел, утерял, вот в чем-с! Так тут доктора не могут-с… Уж ежели шесть недель без креста я прошатался, то уж, сами знаете, все одно – татарин, собачье мясо, некрещеный! Тут не доктор-с, тут к митрополиту надо писать, чтоб по крайности хошь перемазали бы…

Иван долго рассуждал на эту тему и, уходя, говорит предупредительно:

– Вы, ваше благородие, замыкайте дверь… Неравно что со мной… Шут его знает!

Иногда я запираю дверь; но шум и крик Ивана вместе с ветром, который звонит и хлещет, не дают мне покою.

11

«С появлением Ивана разговоры у печки сделались гораздо продолжительнее, так как к тоскливым жалобам хромоногого солдата на свою семейную каторгу присоединились жалобы Ивана. И хотя несчастия последнего несколько разнились от несчастий солдата, но они сделались дружными собеседниками, благодаря тому, что Иван, подобно солдату, тоже хотел собраться да «шепнуть государю императору словечка два», и еще благодаря тому, что Ивану, познакомившемуся с делами хромого, была полная возможность излить свою ненависть на собственную жену, которую он ненавидел.

– Я, брат, знаю их, каковы они, жены-то наши! – хрипел Иван, сидя на полу у печки против солдата. – Они ловки нашего брата в землю по самую по шею забивать! Ты у меня спроси-и: что я был и что стал?

– Да уж что!

– Да-а! Знаешь Константинова, Петра?

– Ну?

– Ну первый маляр по губернии? Пять домов?

– Ну?

– Ну я его по щекам бил!

Сказав это, Иван торжественно замолкает, сверкая на нас глазами.

– Я своими ручками бил его по морде! Ученик он мой был, видишь вот! Поди спроси у него: сколько, мол, раз Иван Лазарев вам голову прошибал? Поди! – что он тебе скажет? А теперь я сам у него копеечки напрошусь! Он – миллионщик, а я… Вот они бабы-то!

Солдат вздыхает.

– У меня тридцать человек рабочих пикнуть не смели! У меня… ах! Ах, бож-же мой! – вдруг обрывая гневную речь, как бы от сильной боли хватаясь за ухо, стонет Иван. – А-ах, как завы-ыл!..

– Кто? кто такой?

– Да кто же?.. Пошел из-за спины, завы-ыл, завыл так, альни под сердце подвернуло! Ах, боже милостивый!

– Да это ветер! что ты? – успокоивал солдат.

– Знаем мы его, какой он ветер! Учены очень! – говорит Иван, мало-помалу освобождаясь от видения. – Они, жены-то, довольно хорошо нас этому обучили, слава богу! Прраклятые!

Несмотря на добродушие солдата, несмотря на его полное понимание невозможности поправить что-нибудь в своем положении, открытая вражда Ивана к жене, подкрепляемая аргументами, подобными вышеприведенным, действовала на солдата весьма странным образом.

– Да что ж, ей-богу, – стал поговаривать он, – терпишь, терпишь… Сегодня вот опять вломился: «посылай!»

– Ермолка, что ль? – спрашивал Иван.

– Стало, он!

– По шее его! Больше ничего, одно! Дуй, как собаку!.. – советовал Иван гневно.

– Да что же в самом деле? Мне тоже требуется свой покой, право, ей-богу! «Ты, Ермолай, хушь бы подумал, говорю, ведь и ты тоже, чай, будешь на суде-то?..» – «Посылай!..» – только и слов… И жена: «Пошли, Филиппушка, нам, пропащиим!» Уж я посылал, посылал…

– Ловки они нашего брата разорять, собаки… Огреть хорошенько – да и сказ!

– Да что в самом деле! – как-то неопределенно произносил солдат, обращаясь ко мне и не то жалуясь, не то соглашаясь.

В таких разговорах мы проводили время, ожидая, не получшает ли нам всем, не перестанет ли непогода, не начнутся ли выборы. Ни того, ни другого, ни третьего покуда не случилось; только история господского сюртука, изображаемая хромым солдатом, выяснялась все более и более, делаясь от этого необыкновенно мучительной. Однажды, в бессонную ночь, поднявшись к окну за табаком, я случайно увидел Ермолая, который прошел под моим окном по грязи, без шапки, с растрепанными по ветру волосами и распоясанной рубахой. Он шел медленно и считал на ладони медные деньги… Вслед за ним проплелась, завернувшись с головой в рваную свиту, сгорбленная и, судя по походке, крайне изможденная жена солдата; она плелась босиком, хромая на одну ногу, обвязанную грязной тряпкой, и, повидимому, шла, куда глаза глядят. После этой сцены мне было весьма, тяжело слушать негодующие вопросы солдата вроде: «Да что ж в самом деле?», как бы грозившие чем-то этой, замученной женщине. Но благодаря простодушию и доброте солдата, низводившим этот вопрос только до степени глубокого вздоха, никто из нас троих не предполагал, что из этого что-нибудь выйдет.

А между тем это «что-нибудь» вышло, и подзадоривания Иваном солдата разрешились совершенно неожиданно.

* * *

Однажды, занимаясь в школе, я слышал, как хромой солдат вошел в мою комнату, толковал довольно громко о чем-то с Иваном и потом ушел куда-то вместе с ним: в последнее время солдат охотно водил Ивана в кабачок выпить рюмочку, и возвращались они скоро, боясь рассердить барыню; но в этот раз пропали на целый день.

Господский кучер, принесший мне обед вместо Ивана, на расспросы о нем объявил, что он вместе с хромым солдатом погнался куда-то за ворами.

– За какими ворами?

– Да за Ермолкой, за полюбовником жениным. В прошлую ночь ночевал он у них… Ну и стянул, увместях с Феколкой, деньги солдатские… Руп, что ли то… И ушли вместе с бабой куды-сь… Надо быть, на прощоновские колодези… Солдат-то хватился поутру, ан денег нет, а они с бабой ушли! Ну и погнал вдогонку. Да что, глупый совсем старик! Куды ему отнять? Это его Ванька поджег, он бы сам ни вовек – куда ему! А они, вашскбродие, в кабаке сначала зарядились, солдат-то накатился, боже мой, как! Мужика нанял – во весь дух!.. Барыня им попались – в город ехали, так даже очень удивились этому, что такое со стариком? Ей-богу-с!

Это известие весьма удивило меня.

– И стоит за этакой сволочью гнаться! На его месте я бы сам ей руп дал: иди, любезная, право. Что за такой, за паскудиной таскаться? Известная потаскуха, бродяга… Пирожное еще будет, ваше благородие!

Долго просидел я в этот вечер у Ивана Николаича и когда воротился, то нашел Ивана мертвецки пьяным. Он был весь в грязи и валялся в передней без чувств; рубаха его была изорвана, а лицо и руки покрыты ссадинами и синяками. Мне просто страшно сделалось в компании с ним. Очевидно, что было большое пьянство, большая драка, разыгралось какое-то невероятное буйство, в котором сорвано множество обид и огорчений.

* * *

Ранним утром, чуть свет, я был разбужен торопливым и нетерпеливым стуком в дверь, разбудившим даже Ивана.

– Погодишь, не умрешь! – рыча с похмелья и отворяя крючок у двери, бормотал он.

В передней застучала деревяшка солдата.

– Эко грохаешь! – хрипел Иван; но солдат ему не отвечал и прямо вошел ко мне.

На нем лица не было.

– Что с тобой?

– В дому не чисто, ваше высокоблагородие! – пролепетал он, вытянувшись в струну и как бы задыхаясь.

– Что такое?

– Очень не чисто, ваше благородие, жена померла!

– Ай померла? – воскликнул Иван в великом испуге.

– Померла! – прошептал солдат. – Ну не очень чисто скончалась… Очень… неаккуратно…

– Да в чем дело? Будет, говори!

Несмотря на испуг и трепет, солдат кое-как объяснил, что вчерашнего числа, после того как они с Иваном «выволокли» жену из прощоновского кабака, солдат привез ее домой, ругая дорогой, говоря ей, что она довела его, старого человека, до того, что он подрался, подрался из-за того, что она обокрала его, нищего, унесла последнее… Жена все молчала. Приехав домой, он взвалил ее на печь и сам лег туда же, предварительно привязав одним концом веревки за дверь, чтобы кто не вошел, а другой конец с пьяных глаз взял с собой на печку, обвязал им женину ногу и крепко держал веревку в руке, чтобы проснуться, когда она побежит. Жениной девчонке, которую тоже ударил несколько раз, он наказал смотреть за мамкой, ежели сам задремлет.

В глухую ночь он слышал пронзительный крик – голос походил на девчонкин, но очнуться не мог, потому что голова «дюже» была тяжела.

 

– Прочухался под утро, – шептал солдат. – Глянул к полатям… ан она… и веревка эта самая!

– Ах, дело-то не чистое! – хрипел Иван, очнувшись от хмеля. – А-а, братец ты мой!

– Очень не чистое дело!

Все мы помолчали.

– Эх, водочка-а, матушка! – утирая градом полившиеся слезы, говорил солдат: – два раза я от тебя погибель имею, под шапку из-за тебя попал… теперь, может, душу…

– Ах, бедовое дело! – охал Иван. – Девчонка-то что ейная?

– Убегла девчонка!.. Кабы не пьян был, я б окликнул… Она, надо быть, видела, как мать-то… ну и убегла. Как не убечь!

Солдат был крепко убит и почти не разговаривал с Иваном.

Почему-то мы сочли нужным пойти на место происшествия. В селе уже знали о нем. У дверей изб толпились женщины, закутавшись от дождя свитами. Редкая из них осмелилась подступить к толпе мужчин, обступивших солдатскую избу в глубоком молчании

– Эй! Хромой! – послышалось с солдатского двора, когда мы все трое подходили к нему. – Где ты шатаешься, старый пес? Иди!

Это кричал Ермолай.

– Нашел время шататься! – продолжал он. – Тоже порядок спросят… Надо ее выволочь оттеда, для господ… для воздуха. Эй, ребята! помоги!

Какой-то старичок, на лице которого выражалось полное убеждение, что это дело мирское и его оставить нельзя, отделился из толпы; вместе с хромым солдатом они вошли в избу. Скоро оттуда вылетела на двор веревка.

* * *

– Пожалуй что утрафишь в хорошее место из-за этого дела! – толковал Иван в ожидании следствия и сам же отвечал на это: – куда угодно! в Сибири – тоже люди, и рад-радехонек!

Но этот ответ не успокоивал его, да и не один Иван, все село было в величайшей тревоге. Собственно страшен был не суд, не начальство, а та какая-то беспредельная тоска, которая сразу навалилась на всех после этого происшествия. Что-то тяжелое висело над головами всех и не давало покою. По ночам можно было заметить огоньки, чего прежде не было, что бывает, когда грозит туча, несчастие. Солдат два дня стоял на карауле при жене и не показывался, ожидая начальства. Иван не посещал его и, испытывая общий душевный ужас, мучился ночью более обыкновенного.

– Что, ваше благородие! – говорил он, тихонько пробираясь ко мне. – Как ни вертись, а надо быть, что промахнул я им душу-то!.. По совести оказать, чудится мне, что и в другой раз мы с ним торговались… Тут уж он мне: «Что угодно! Не токмо храмы божий, а хушь, говорит, дрова обругай, соглашусь!» Тут-то, должно быть, я и ахнул… Должно быть, что так! Потому и им не из чего звать попусту… Уж ежели кричат: «пойдем», стало быть, что-нибудь есть! Ничего не сделаешь!.. Коли, бог даст, отверчусь от этого дела, надо писать просьбу. Надо!

Наконец всем полегчало: приехало начальство: судебный следователь, лекарь и фельдшер с ящиком анатомических инструментов. Толпа около солдатской избы собралась громадная; на этот раз даже бабы, поодаль от мужиков, образовали довольно порядочную группу. Посреди двора возвышался шалаш, забросанный соломой, под которым лежала покойница. У ворот плетня стояли без шапок солдат и Ермолай, оба застегнувшись на все уцелевшие пуговицы. Трезвое лицо Ермолая было обыкновенное, форменное, солдатское лицо; только разбойничьи глаза его как будто стали меньше; он как-то хитро поглядывал ими и видимо робел… Хромой солдат был уныл и как будто отощал; тем не менее косицы его были приглажены, а когда подошло начальство, то вместе с Ермолаем он совершенно по-солдатски произнес:

– Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

– Здравствуйте, ребята! – сказал следователь, взглянув на вытянувшегося и бледного солдата. – Староста! Сафрон!

– Староста! Эй! Иди! – гудели в толпе.

– Самоварчик, брат, нельзя ли… а?

– Можно-с!

– Пожалуйста, поскорей… Ступай! Так это твоя жена-то?

– Так точно, ваше высокоблагородие, наша-с! – отвечали Ермолай и солдат вместе.

– Иван Петрович, – перебил лекарь, – скажите, чтоб и яиц всмятку.

– Эй, Сафрон, Сафрон!

Такой разговор облегчил душу солдата, ибо, очевидно, не приговаривал его к смерти; он поправил деревяшку и кашлянул. Вообще судьи, видимо, не имели намерения чем-нибудь страшить этот народ. Повидимому, такие трагические развязки истории господских сюртуков были для них вещью столь же обыкновенною, как обыкновенны они и в самой действительности. Они уселись на бревнушках и обрубках, достали карандаши, бумагу, велели открыть покойницу, при виде которой толпа шатнулась назад. Лекарь и фельдшер стали приготовлять место для анатомирования, требовали воду, лавку и проч., а судебный следователь понемногу расспрашивал народ.

– Так распутничала? – спрашивал следователь.

– Было-с… – говорил свидетель.

– Точно, ваше благородие… Весьма по глупости своей… Большая была неряха!

– Ты что скажешь?

– Больше ничего-с! Непорядочная была-с покойница…

– Ничем не жаловалась?

– Кто ж ее знает? это надо у баб спросить… Эй, бабы, подь сюда!..

Бабы убежали прочь.

– Сердцем, ваше благородие, жаловалась, – произносит хромой солдат: – схватится так-то и упадет…

– Сердцем? Ну еще не можешь ли что-нибудь сообщить?

– Что ж, ваше благородие? – говорил солдат убитым голосом… – Жили дружно-с… Больше ничего… Что уж!

– Ты кто такой?

– Отставной-с… Что ж, дело божие! Ево воля… Моей причины нету; служил царю чисто – двадцать лет отслужил…

– Да ты сядь, старик, – говорит следователь.

– Постоим, ваше высокородие! – просветляясь от ласкового слова, говорит солдат веселее. – Я двадцать лет стоял-с, привык-с. Во дворцах стаивали…

– Во дворцах? – закуривая папироску, переспрашивает следователь.

– Как же-с! В тиатре тоже и во дворцах. Тут стоишь, дыхания своего не слышишь, не шевельнешься… Однова во дворце задремал, да и уронил ружье, так думал – умру-с!

– Как же можно! – поддакнул Ермолай.

– Как пошло по царским покоям ухать-с, от удара… так!..

– Эй, ну-ка поди сюда! – перебивает солдата лекарь: – подними-ка покойницу-то!

– Выволочь ее оттедова прикажете? – вызывается Ермолай.

Покойницу тащат на лавку; солдат помогает нести ее за ногу, Ермолай взял ее подмышки. Проходя мимо следователя и находясь под страхом суда, он желает заслужить у барина и ласково говорит:

– На карауле, вашескбродие, большая строгость! Теперича в Итальянской опере стоишь – ровно железный сделаешься… навзничь прикажете?..

– Клади навзничь.

– Слушаю-с!

– Ты кто такой? – обращается следователь к Ермолаю.

– Бессрочный… Ермолай Семенов.

– Ну ты что?

– Да что ж, ваше высокоблагородие? Что народ-с… Недаром он про нее… Что было, то было! – произносит Ермолай с умышленною ласковостью.

– Распутничала?

– И весьма-с! Что правда, то правда… Утаить нельзя… Поведение имела вредное…

Ермолай взглядывал на хромого, но тот молчал и стоял навытяжку.

Допрос продолжался, и никого виновного, кроме собственной глупости бабы, в ее самовольной кончине не нашлось. Затем покойницу вымерили вдоль и поперек и изобразили все это в аршинах и вершках; развязали тряпки, которыми были обвязаны ее пальцы на руке и на ноге, и узнали, что руку она разбила кирпичом во время поденщины, а ногу зашибла ей скотина во время работы. Слово «работа» стало звучать в устах свидетелей столь же часто, как и «распутство». Все это хотя и не убавляло мнения насчет глупости бабы, но тем не менее было записано, и затем приступлено к анатомированию.

– Десятый час! – говорил доктор фельдшеру.

– Сию минуту, сию минуту! – торопился фельдшер, вытирая тряпкою пилу.

Скоро слух зрителей был в высшей степени неприятно поражен скрипом пилы по черепу безжизненно мотавшейся головы. И вместе с этим звуком вдруг откуда-то раздался пронзительный краткий детский крик.

– Девочка кричит! – зашумел народ. – Догоните, братцы!.. Уйдет!

– Для начальства-а-а-а-а!..

Несколько человек бросились отыскивать девочку, но не нашли.

Крик ее был так краток, что нельзя было с точностью определить места, откуда он раздался.

Скоро следствие кончилось.

– Проворней, ребятки, проворней! – торопливо моя в ушате руки, говорил фельдшер: – собирай мозги-то… да не руками! Прикинется болеть, дурак!.. Солому возьми в руки, да так с соломой и вали в нутро… Зашьется!.. Все одно – прах!..

Судебный следователь и доктор ушли, не дождавшись фельдшера…

– У твоей жены ожирение сердца, – сказал следователь солдату, уходя: – начальство принимает это в уважение…

– Слушаю, ваше высокоблагородие!

– Я похлопочу, нельзя ли будет предать ее земле по христианскому обряду… Не тужи!

– Что уж тужить, вашокобродие? На христианстве благодарим, а что… все одно! Тут мне жить не место…

– Отчего же?

– Сами знаете, место опоганено… Что ж! Не усидишь…

– В этакой-то погани, вашескбродие! – подбавил Ермолай.

Следователь сказал еще что-то успокоительное и ушел.

– Куда ты, старый хрен, уйдешь? – осторожно подходя к солдату, прохрипел Иван: – много ты с костылем ухватишь?

– Да уж надо! Так ли, сяк ли, а не будет дела на поганом месте…

– Дура-а! – продолжал Иван. – Давай-ко лучше вместе возьмемся… Погляди, как делами зашевелим!

– Опоганено! – сказал солдат.

– Ну, а девчонка?..

– Нешто она моя?.. Пущай родители получают… Я сам калека… Да, пожалуй, и девчонка уважит не хуже матки… Ну их!..

– Кабы наша была, – сказал Ермолай: – все-таки нельзя оставить… Будет вам балакать-то… Пойдем, хромой!.. Ночку выстояли, росинки во рту не было… Пойдем!..

Все начали понемногу расходиться.

12

«Покойницу зарыли, перекрестились и замолкли о ней совершенно…

Продолжительные страдания исчезли, таким образом, бесплодно, не оставив ни одной капли вражды к причине их. Не испытав и сотой доли этих страданий, я, признаюсь, не мог вполне ясно и отчетливо представить и понять их глубину; но благодаря кратким и редким разговорам солдата и встречам я видел, что они велики, выше всего, что таится в этих затылках, жаждущих быть разбитыми для собственной пользы, и вообще во всех этих пришибленных существах. Веревка, которую я видел на дворе солдата, говорила мне, что ею прекращена такая нравственная боль, при которой утрачивалась надежда на какое бы то ни было избавление. И от всего этого мне стало как-то жутко… «Неужели, – думалось мне: – даже такие страдания не оставляют ничего кроме молчания, бесследно уходят в землю, только страшат и еще ниже пригибают головы?»

Я считал это ответом на тот вопрос, который задавал себе, едучи в деревню, относительно работы темной мысли над своим положением… Пожалуй, и теперь я не подыщу другого ответа; но одна неожиданная встреча, происшедшая спустя несколько дней после кончины солдатской жены, сделала этот ответ несколько менее безотрадным.

Я расскажу эту встречу.

Мне давно хотелось поглядеть на девочку, оставшуюся после покойной, как на экстракт всей массы страданий во всей этой истории. Я поджидал к себе солдата, чтобы сказать ему об этом: но солдат, находясь под пьяным влиянием Ивана и Ермолая, сам загулял и во хмелю спустил избу целовальнику, укрепившись в намерении идти «куда-то»…

– Вашбродь! – кричал он однажды, выйдя из кабака без шапки, когда я шел к Ивану Николаичу: – пожалуйте рассудить дело! В честную компанию.

В кабаке было много народу, и все почему-то засмеялись, когда мы вошли.

– Ладно, ладно! – говорил солдат всем. – Я своего дела не оставлю… Я это все ворочу!.. Вашбродь! Отвечайте нам: могу я целовальника засудить? Тепериче хочу я судами деньги наживать… дело мое пустое вышло…

– Ну засуди! – сказал целовальник.

– Изволь, – как бы с охотой сказал солдат. – Изволь, друг ты мой… Барин, глядите, так ли будет?..

Тут солдат как-то установил себя с деревяшкой перед стойкой, как перед судьей, и сказал целовальнику:

– Позвольте с вас взыскать сто серебром…

Все покатились со смеху.

– За что?

– А я вам сейчас объясню… Погоди грохотать-то! Примали вы мой дом, а там у меня часы остались… оптические… Пожалуйте!..

– Это какие оптические?

– Больше ничего – серебряные с двумя доскам… Штучка маловатая, а цена ей – сто целковых. Вынимай деньги! Вышло ай нет? Барин! – обратился солдат к публике и ко мне, выходя из позы истца.

Со смехом ему ответили, что не вышло…

– Ах, в рот те галку!.. Ну постой, я другую.

– Да будет тебе, крупа! – сказал целовальник, стукнув его по затылку. – Пропивай остачу-то да ступай на ярмарку, причитай: «безногому…» Судиться!

– Ну да ладно, – начал было солдат, повидимому намереваясь разыграть новую сцену, однако остановился и сказал: – а что, братец, ведь и так на ярмарку, пожалуй, ударишься? Барин! Пожалуй, что не сходней ли будет этак-то?.. «А-а, безру-укам-му, а-а, биз-зно-гам-му», – пропел он, как поют нищие, громко и отчаянно.

 

– Вот так-то!.. – одобрил целовальник среди смеха публики. – Как есть нищий!

– Да и так нищий, – подтвердили в толпе. – И зачем избу продал, старый шут?..

– Что ему в избе-то делать, хромому, – сказал целовальник и прибавил, обращаясь к солдату: – допивай, что ли, остачу-то.

– Уж и велика же остача!.. – слышалось в толпе.

На следующий день, когда мы с Иваном Николаичем собирались ехать в город, на двор вошел солдат и попросился с нами.

– Есть слушок, будто в части девчонка-то, – сказал он. – Все надыть поискать…

По всей вероятности, он уже успел истратить «остачу» от дома, взятого целовальником, был трезв, грустен, жалел об избе и не знал, что с собой делать…

– А пожалуй, что по ярмаркам пойдешь… с девчонкой-то, – говорил он в раздумье дорогой. – Ничего не сделаешь!

Мы приехали в город под вечер и прямо отправились в часть. У разрушенного каменного подъезда ветхого и ободранного здания части мы встретили пожарного солдата, который курил трубку и сквозь зубы бурчал: «нельзя!», относя эти слова к нескольким обывателям, стоявшим близ него.

– Блаженная? – отнесся он к нам. – Здесь! Надо к частному идти…

– Ну будет ломаться-то! – прервал его Иван Николаич: – авось и на пятачок выпьешь!

И дал ему пятачок. Солдат снял кепи и произнес:

– Дай бог ей, очень она нас выручает, блаженная эта. Вот двое суток, как нашли ее: нет-нет – и попадает безделица… А очень любопытствуют видеть…

По приметам блаженная оказалась солдаткиной дочерью. Ее поймали на дороге какие-то мужики и доставили в часть. Рассказывая историю находки, солдат вел нас по темному узкому коридору с ямами в каменном полу и с отвратительным казарменным запахом.

– Она у нас в темной сидит… – объяснил солдат. – Многие обижаются, что, например, блаженная, ну начальство… сами знаете… Вот тут!

Мы очутились перед маленькой запертой дверью, в которой было прорезано небольшое четвероугольное окно; солдат снял фуражку, просунул туда голову и шопотом сказал:

– Машуша, здесь ты?..

Ответа не было, только кто-то завозился в темноте. Солдат повторил вопрос.

– Жиды пришли?.. – послышался изможденный и донельзя слабый детский голос.

– Я, я, Филипп пришел!.. – говорил солдат робко.

– А у меня петух есть… – ответил голос и слабо, как самый маленький петушок, пропел: – «кукурику-у!.

– Тронулась девка-то! – вздохнув, сказал солдат и попросил у пожарного огарочка поглядеть.

– Все больше на жидах, – объяснил пожарный, зажигая огарок: – «жиды, говорит, Христа распяли, а петух запел – он и воскрес…»

– И воскрес! – ответил из тюрьмы больной и ласковый голос. – И матка…

Зажгли свечку, и солдат приотворил нам дверь в темную. Здесь в обществе пьяной бабы, которая спала на лавке спиной к нам, и совершенно трезвого мужика, молча сидевшего в уголке и покорно ожидавшего, «что будет», на полу, грязном и мокром, сидела Машутка. Жиденькие белые волоса падали, как попало, на голые плечи; худенькими руками крепко сжимала она какую-то грязную тряпку, из которой высовывался конец деревянной ложки. Она была в одной узкой и испачканной грязью рубашке.

– Питушок у мине… – лепетала она, прижимая тряпку к груди и глядя неподвижными, но не в меру оживленными глазами. – Запоет он – все передушитесь, жиды… Запой, запой жа-а… Ра-а-диминькай!.. Христос-то воскрес тады… Сю минутучку запоет… Бежите отсюда, жиды… Луччи вам убечь…

Девочка продолжала лепетать слова и фразы в таком роде, советуя нам уйти поскорее, потому что петух запоет сию минуту: – мать воскреснет, а мы все задушимся… Мы посмотрели на нее и с тяжелым сердцем пошли вон, не зная, что предпринять.

– Жаль и кинуть! – в раздумье тосковал солдат, когда мы вышли на улицу и остановились потолковать.

Среди такого раздумья к нам подошел полицейский солдат и еще кто-то из толпы.

– А, старина! – сказал Иван Николаич одному какому-то понурому старичку. – Цел еще?

Старичок не ответил, но поклонился Ивану Николаичу и стал около нас молча.

– Вы родитель ей будете? – сказал пожарный солдату.

– Да, пожалуй, что на то найдет…

– Так вы ее долго у нас не держите… Вот что я вам скажу: она блаженная – блаженная, а тоже кормить зря не будут… начальство – нельзя!

Солдат задумался.

– Ну, – сказал Иван Николаич: – думайте! Думай, старик, а то вышвырнут, хуже будет… Жаль ведь… Надумаете – идите к Миронову в лабаз, оттуда вместе тронемся.

Мы с солдатом стали думать. Понурый старичок стоял около нас и слушал. Солдат не мог придумать ничего лучше того, что рекомендовал ему целовальник: он хотел как-нибудь перезимовать зиму, а с весны положить блаженную в тележку и тронуться с нею по ярмаркам. Никакого другого, более практического плана для них обоих нельзя было придумать.

– Ничего не поделаешь, – порешив, заключил было солдат.

Но в это время понурый старичок не спеша тронулся с своего места и, поровнявшись с солдатом, глядя в землю, буркнул:

– Вот чего… Бросить это надо… Не приходится младенцев божиих по толкучкам таскать… Не подходит это, так-то-ся!

Руки старик держал назад и, говоря это медленно и с расстановкой, слегка подергивал плечом в одну сторону и не поднимал головы.

– Кормиться надо, старина!.. Душа просит прокорму, – сказал солдат.

– Корму хватит… От господа корм-то идет… А ежели ты имеешь веру, отдай блаженную нам… Прокорм будет! Не место толковать-то… в нумерок хушь…

Не дожидаясь ответа, старичок попрежнему медленной походкой пошел в сторону, направляясь, повидимому, к харчевне. Солдат охотно поплелся за ним, обрадованный неожиданным прокормом, и я не мог отстать от них, в первый раз услыхав сочувствие к невинным страдальцам, считаемым «блаженными», которых бросать не приходится.

Все трое мы вошли в грязную харчевню с заднего крыльца. В узеньком и низком коридоре, обклеенном какими-то канцелярскими бумагами, с маленькими дверьми в душные и грязные «особенные комнаты», стоял, разговаривая с половым, молодой красивый парень в отличнейшем полушубке, с гармонией в руках. Он, видимо, подгулял, был весел и не замечал, что картуз его сидел на затылке козырьком набок. При появлении старичка он сунул гармонию половому, сдернул шапку и, сделав постную физиономию, тоном сидельца заговорил, обращаясь к старику:

– Изготовлено все-с! Пятнадцать пудов муки пшеничной, два ведра вина-с, масла…

Старичок взглянул на него и молча прошел в нумерок. Малый как будто трусил, оглянулся на смеющееся лицо полового и скромно уселся в уголке нумера. Мы трое разместились по бокам небольшого стола. Старик не претендовал на мое присутствие. Он долго копошился, усаживаясь, покряхтывал, пожевывал губами, поднимал и опускал седые брови и вообще серьезностью лица доказывал, что в голове у него есть нечто весьма важное, по крайней мере для него, хотя в глазах его, тусклых и маленьких, приметна была некоторая тупость. Мы все молчали и ждали, что будет. Солдат, повидимому, был отчасти изумлен тем, что об угощении не было и помину, хотя дело очевидно происходило в харчевне…

Рейтинг@Mail.ru