Палатки устроены, музыканты расселись в целом уезде, на каждой десятине; зудят их дудки, а во ржи шумят кузнечики, и их чириканье заглушает поход полчищ саранчи, которая кишмя-кишит здесь, точит ржаные колосья в корне и не думает идти в западню.
– Ну что, убил? – спрашивали на селе возвратившегося вечером с поля музыканта.
– Убил.
– Много?
– С полдесятка, поди, ухлопал…
– Что ж мало?
– Поди-кось ты боле наволоки в яму-то! Ну-кось ты сам в яму-то… охотою… А… небось, нос-то заворотил бы. Так и она…
– Это точно.
– То-то и есть! А то – мало! Что ты ее за волосы, что ль, в яму-то тащить станешь?
– У нее, поди, волос-то нет?
– Какие у нее волоса, когда она, можно оказать, самая подлость – животное, а то – яма! мало! на дудочке! Я ноне со скуки весь день этак-то ли важно песни играл – страсть!..
Через несколько времени другой вернувшийся музыкант тоже говорил:
– Я уж и казачка принимался играть – ничего, хоть ты тресни, – ни одна не пошла.
– Нет, милые, – говорил третий, – это дело совсем пустяк. Тут хоть сам целый день пляши – ни идола не сделаешь.
– Это верно!
Вскоре и агрономы пришли к тому убеждению, что эта затея в самом деле пустяк; через несколько времени были сняты и палатки. Бабы пришли в расправу за холстом.
– Старушки, – сказал писарь: – а бог в вас есть?
– Как же богу в христианской душе не быть – его дыхание.
– Так! Стало быть – какого же тут холста?
– Обноковенно… нашего… Поди, чай, на небо холстину-то не возьмут…
– Это верно! А я-то про что же говорю?..
– А господь тебя разберет, про что. Ты по-ученому, а нам холстина обноковенно хозяйское добро.
– Опять же это вы верно говорите, – но где же я возьму холстину, которая теперича, может быть, за тридевять земель? Теперь, может, холстинку-ту вашу на войну отвезли: раны да язвы солдатские вязать… а?
Старухи молчали.
– Ведь они, солдатики-то, ваши же детища; неужто вы своих детищев без жалости безо всякой оставите?
Старухи собирались выть; писарь мучил:
– А? А вы – «холстину подай!» Где ж я ее возьму! А солдатикам и без того тошно…
– Соколик ты мо-ой!.. – завыла одна баба; другие подносили к глазам свои фартуки. А писарь мучил:
– Нехорошо… Нехорошо, старушки; бог не полюбит за это. Сейчас умереть, – очень ему будет это неприятно.
И рыдающие старухи разбредались по дворам; вслед им писарь добавлял:
– Очень вредно, божии старушки, поступать так… На том свете – как за это! Прежестоко за это на том свете будет! Не хвалю – истинно не хвалю! Холстина! Ах вы, прорвы!.. – заключил писарь, входя в сени расправы.
Агрономы скоро действительно пришли к тому заключению, что необходимо озаботиться насчет новых мер. Многомудрые соображения их скоро разрешились тем, что необходимо по ночам устраивать костры, располагая их на проселочных дорогах; без всякого сомнения, саранча придет на огонь и потом, тоже без малейшего сомнения, сжарится здесь. Расчет был бы верен, если бы оправдались надежды агрономов относительно рассудительности саранчи: что лучше ей не беспокоить начальство, а прямо самой залечь на костры, – так как она должна же понимать, что сама в этом горе виновата кругом.
На костры потребовался хворост и валежник. Нужно было просить у лесничего разрешения взять этот продукт, – началась бы возня, переписки, дело потянулось бы чорт знает сколько времени, – и поэтому сами мужики решились пожертвовать своими плетнями. Костры запылали, но, к величайшему удивлению, ни один субъект из саранчи не подступал к этой добровольной плахе, – напротив, говор ребят, разместившихся около костров, и треск сучьев отогнали саранчу далеко от огня; во ржи чувствовался усиленный шум, потому что саранча опрометью бросилась в противуположную от огня сторону.
Таким образом, и эта мера не удалась. Агрономы порешили положиться на власть божию, отслужить опять молебен и послать за советом к начальству, так как усиленная помощь была необходима, ибо еще немного – и саранча должна была тронуться с места: в то время она начинала окрыляться и недели через две непременно должна была получить способность летать. В этот момент от корня колосьев она поднималась на самые колосья, и в одни сутки на множестве десятин ржи оставалась только солома: все зерна бывали съедаемы дотла. Между тем бумага получилась начальством. Тотчас же было поручено чиновнику ехать на место, где саранча, и донести об этом деле во всех тонкостях.
В одно из воскресений, рано утром, по дороге к губернскому городу скакала тройка чахлых обывательских лошаденок, на средней из которых подпрыгивал мальчишка в белой свитенке, дырявых лаптях и в белой же, наподобие черепенника, шапке. Лошади неслись во всю прыть, сзади тройки взвивались клубы пыли, и веревки, составлявшие убогую лошадиную сбрую, вились в воздухе. Мальчишка потому так гнал своих кляч, что писарь при отправке как-то особенно напирал на слово «немедленно», да, кроме того, в сумке, которая была надета у мальчишки через плечо, лежал конверт с припечатанным к нему гусиным пером. Это еще более заставляло мальчишку гнать лошадей, и вследствие этой гоньбы сломя голову деревенские обыватели скоро увидали перед собой город.
Чиновник, назначенный для поездки на саранчу, торопился не менее мужика, потому что и у него в бумаге было «немедленно». Он наскоро завернул к обедне, – и то к самому выходу, – положил два-три земных поклона и вместе с прочими богомольцами направился к выходу.
– Прощайте, Петр Прокофьевич, – говорил чиновник: – еду!
– Куда это?
– На саранчу.
– Надолго?
– Да как вам сказать? Недели на две…
– Гм. На две! А что я хотел вас попросить: возьмите моего Костю?
– Извольте, – отчего же-с.
– Право! Мальчишка он любопытный, это ему будет очень занимательно.
– Извольте. Так вы уж собирайте Костю-то… Я заеду… часа в два…
– Ладно.
К двум часам Костя был совершенно готов; но чиновник не являлся: ему нужно было зайти проститься в два-три дома, ибо и у него тоже были царицы его сердца и проч.
– Прощайте, Марья Васильевна, – говорил чиновник.
– Пишите! – говорила плаксиво барышня.
– О! Я буду писать… каждое мгновение… каждую минуту. Но будете ли вы помнить обо мне?
– Несносный! – сказала барышня: – для чего ты еще мучишь меня!
– О женщины! – хватив ладонью по лбу, заключил чиновник.
Чиновник был растроган. В эту минуту он ясно понимал, что «Ехал казак за Дунай» и «Прощаюсь, ангел мой, с тобою» – вещи вовсе не достойные посмеяния.
Часа в четыре он был дома.
Он поспешно принялся есть и во время еды погонял всех и вся, чтобы торопились укладывать в тарантас разные погребцы и проч. Часам к шести все это было готово. Чиновник был в легком белом пальто, на пуговице которого болтался кисет с табаком… Этим, однако, еще не вполне обеспечивался выезд из города. Нужно было заехать за Костей, который в это время был совершенно готов, постоянно толкался на крыльце, постоянно выбегал на угол, чтобы посмотреть: «не едут ли?» Отец Кости спал, и когда, наконец, в седьмом часу подъехал тарантас, Костя опрометью бросился будить его.