bannerbannerbanner
Овца без стада

Глеб Иванович Успенский
Овца без стада

4

Староста еще не закончил речи, когда в отворенной двери показался Марк, пропуская впереди себя балашовского барина.

Это был, как я потом разглядел, человек лет сорока, казавшийся гораздо старее своих лет. Какая-то изношенность и вместе с тем беспрерывная нервная раздражительность составляли довольно резко бросавшиеся в глаза черты его физиономии. В небольшой черноватой бородке и в длинных, за уши зачесанных, волосах пробивалась сильная седина. Одет он был весьма прилично, хоть и небрежно; чистая рубашка была не застегнута у ворота, и галстука на нем не было, а шляпа была измята самым беспощадным образом…

– Радостию бы рад, – говорил Марк: – да невозможно!

– Ведь дождь прошел… Сегодня праздник… – говорил ему барин.

– Гости-с! Крестины!.. Милости прошу…

– А! – оглядывая гостей, весело проговорил барин, – всё старые знакомые… Мое почтение! – раскланялся он со мной.

– Всё старые! – поднявшись, проговорили гости. – Здравствуй, Ликсан Ликсаныч.

– Здравствуйте, здравствуйте, друзья любезные, – влезая на уступленное старостой место, говорил барин. – Здравствуйте… как поживаете? Нет ли чего хорошенького?

Говорил он это, очевидно, иронически. Крестьяне, также улыбаясь, отвечали ему:

– Слава богу… помаленьку!

– Ну и славу богу! Простили Ивана-то?

Барин, сказав это, поставил локти на стол и опустил усы на сжатые кулаком пальцы рук. Ответа он ждал, как-то искоса посматривая на крестьян. Я не знал, почему это делается, но видел, что сидевшие за столом крестьяне медлили ответом.

Барин тоже молчал, постукивая кулаком по своим усам.

– А? – вопросительно промычал он еще раз.

– Он, Ликсан Ликсаныч, сам пошел на мировую…

– За много ли?

– На полштофе помирились.

– Отлично! А голова-то зажила?

– Кой подживает, кой не…

– «Кой не»… – повторил барин и, обратись к Марку, произнес: – ты что ж не угощаешь водкой-то?..

Марк со всех ног бросился наливать водку и подал барину через край налитую рюмку. Барин поморщился и залпом опрокинул ее в рот. Но горловая судорога не пускала глотать, и барин долго сидел с сжатыми губами, роясь вилкой в чашке с яичницей и щукой. Кой-как глоток проскользнул, и словно всем полегчало.

– «Кой подживает, кой не!»… – повторил барин, утирая усы концами скатерти.

– Да вот это еще место, – указывая на собственный висок, объяснял один из крестьян: – это еще не совсем… Дюже глыбко просадил он…

– Глыбко?.. – переспросил барин.

Такая манера разговаривать крайне стесняла всех присутствующих: барин точно допрашивал, и видно было, что ответы, которые давали ему его подсудимые, очень мало удовлетворяли следователя. Но барин как будто не замечал этого. Лично мне было просто неловко присутствовать при непонятном мне разговоре; но крестьяне, к которым обращался барин, казалось, хорошо понимали, в чем дело, и чувствовали себя едва ли не хуже, чем я себя чувствовал.

– Ну, а Евсею вы сколько ударов-то дали? – придвигая к себе стакан чаю и как будто с полною беспечностью приготовляясь распить его, продолжал барин тем же строгим тоном.

– Это, Ликсан Ликсаныч, не мы удары-то обозначаем: на это есть суд.

– А не вы «суд»-то?

– Никак нет!.. На то есть судьи… – отвечали крестьяне разом.

– А судей кто выбирает?..

– Ну уж судей, знамо – мы…

– А!.. – с каким-то злорадством прорычал барин и, в сильном волнении, так опрокинул стакан на блюдечко, что чай разлился по скатерти… Барин между тем продолжал в том же тоне:

– Так не вы дерете-то, стало быть? Чужие? Приказывают? Стоит тебе приказать отца родного высечь – ты и выдерешь, и не виноват будешь?..

– Хе-хе-хе! – вдруг засмеялся староста (молодой непьющий, но сухой и жестко-практический малый), – всё вы, Ликсан Ликсаныч, на нас серчаете. Все у нас вам не по вкусу, все худо… Что ж с нас, мужиков-дураков, взять?..

– Известно уж – дураки… – почесывая затылок, произнес один из «порядочных» крестьян. Произнес он это таким тоном унижения, который паче всякой гордости.

– Об этом я не спорю, да – дураки! – сказал барин, не сморгнув.

– Иде ж нам взять ума-то?..

– Да и мало того что дураки, вы… – вдруг вспыхнув непритворным негодованием, проговорил барин: – вы, кроме того, еще и…

Жесткое слово, которое, по всей вероятности, вертелось у него на языке, однако не сказалось. Не кончив фразы, он быстро повернулся ко мне и спросил торопливо и раздраженно:

– Вы тоже в деревню заехали?

– Да, на лето…

– Только на лето? Уж не «сливаться» ли с этими вот?

– Как «сливаться»? Я просто на дачу…

– И не «сливайтесь»! То есть, я вам скажу!..

Он ухватился обеими руками за голову. Я ждал, судя по этому жесту, что он разразится каким-нибудь трескучим потоком обвинительных фраз; но, вместо того, барин мгновенно утих и почти шопотом сказал мне:

– Мы хороши – уж нечего сказать, достойные плоды цивилизации, ну да и они тоже…

Он поцеловал кончики пальцев и потом развел руками.

– Малина! – сказал староста…

– То есть – чудо что такое! Лучше всякой малины… ахти – малина… А ежели мы да они сольемся, да в том самом виде, как сию минуту…

– Свинья не тронет! – досказал староста и захохотал.

– Правда, брат, правда!.. Именно не тронет!.. И свинья понюхает этот лимонад – и прочь!.. Налей-ко мне, Марк!..

Барин подставил рюмку.

– Уж наливай, Марк Иванов, – сказал староста, – всем! что уж…

Марк налил все рюмки, но пить не было никакой возможности, в комнате стояла нестерпимая духота от самовара, от солнца, вдруг начавшего жечь июльским полуденным огнем, и от раскаленной печки… Выпили только один из крестьян, сам Марк да балашовский барин.

– Нет, ребята!.. – заговорил каким-то обиженным тоном балашовский барин, кое-как преодолев эту вторую рюмку: – Вот что я вам скажу – обидели вы меня!..

– Чем же, Ликсан Ликсаныч? Кажется, всей душой… Из чего нам тебя обижать?.. Мы тобой довольны… – послышались голоса, правда не совсем искренние, так как на заявление барина об обиде почти все присутствующие смотрели, очевидно, как на причуду барина, да еще «сумнительного», да еще, как видно, выпившего.

– Обидели, братцы, обидели! Ехал я к вам: думаю, буду жить с вами, помогать – денег мне от вас не нужно, – хлопотать за вас, за вашу крестьянскую семью. Я думал, что деревня – это простая семья, в которой только и можно жить…

Мужики вздыхали, а староста только мотнул головой, как бы говоря: «Невесть что городит». А барин между тем вновь сам налил себе полрюмки, быстро проглотил и продолжал:

– …А у них тут не только никакой семьи не оказывается – какое!.. Лезут друг от друга в разные стороны… Представьте себе, что тут творится, – исключительно обращаясь ко мне, говорил барин. – Вот я сейчас спрашивал их про Евсея, которого они высекли за упорство, «за то, что занимается упорством и леностью» (так у них пишется в протоколах волостных судов). Этот Евсей – завзятый охотник, предан он своему делу страстно. Семьи, кроме жены, у него нет никакой; хозяйничать надо, стало быть, с работником. Но у Евсея, помимо того, что сердце вообще не лежит к хозяйству, вследствие его специальности, у него, вследствие той же специальности, и средства-то случайные: хорошо, вспомнит про него какой-нибудь барин, которому он мог услужить на охоте, поможет, Евсей и справится, а нет – сидит так… Я этого Евсея знаю; это – истый художник, страстный любитель своего дела и потому добрейший парень. В охотничьем мире он известен очень многим петербургским тузам и благодаря этому сослужил своим сельчанам большую службу. У крестьян этой деревни, вот у этих самых (он указал на сидевших за столом крестьян), больше десяти лет шел спор с помещиком за надел. Они на это дело, как рассказывают, истратили больше тысячи рублей серебром, но толку никакого не добились. Тогда Евсей, несмотря на то, что лично ему земля эта была не нужна, – я говорил, что он был плохой хозяин, – задумал помочь своим товарищам, помочь просто так, по доброте. Он отправился в Петербург, разыскал одного из господ, которого знал как охотника и который, как оказалось, был лицом влиятельным, рассказал ему все дело и, без одной копейки расходов, благодаря своему личному уменью затронуть человеческую струну, выиграл процесс не больше как в полтора месяца со всеми проволочками. Теперь, благодаря этому Евеею, у этих вот джентльменов (опять он указал на крестьян) двадцать десятин мелколесья с отличными сенами и отличные луга. И что ж? Этого человека, который на вечные времена сделал им доброе дело, эти же самые джентльмены выдрали розгами за невзнос податей.

– Постой! – остановил барина один из крестьян, видимо взволнованный рассказом. – Погоди, Ликсан Ликсаныч. Слышал ты звон, да не знаешь, где он.

– Ну где ж? – обратился к нему барин.

– А вот где… Которую землю Евсей отбил, той земли владетель – стало быть, наш бывший барин – и посейчас в присутствии служит, в крестьянском…

– Член… – прибавил другой крестьянин.

– В членах. Когда от него это угодье отошло, он и подвел, чрез старшин и через судей, против Евсея… Судьи-то, братец ты мой, из всей волости выборные… Кабы из нашей из одной деревни они выбирались, небось бы…

– Ну ладно, ладно… – перебил его барин, торопясь досказать свою речь, – стало быть, это не здешние судьи, а люди, которые не знали Евсея, приговорили его к сечению, потому что им это было внушено и, пожалуй, приказано.

– Вестимо так!

– А вы высекли вашего благодетеля только потому, что было приказано. Так? Ведь вы секли-то? Ведь у этого волостного правления?.. Так ай нет?

Крестьяне молчали. Только тот, который возражал, как-то нетерпеливо схватился за свою грудь, что-то, по-видимому, желал возразить, но только мотнул головой и махнул рукой…

– Как вам нравится этакая непосредственность? – обратился он ко мне.

 

– Да нешто, кабы ежели… – совершенно огорченным тоном заговорил было опять мужик, но барин не дал ему окончить и перебил вопросом:

– Почему вы не заплатили за него этих несчастных двенадцати с полтиной? Ведь он вам сделал добра на тысячи?..

Вместо ответа на этот вопрос другой из порядочных крестьян, все время молчавший, неожиданно и медленно проговорил:

– В случае ежели что, и Евсей твой тоже бы нашего брата не помиловал… Прикажут наказать да прут б руки дадут, так и Евсей твой…

– Ну вот! – стукнув кулаком, завопил барин. – Вот тут и сливайся с ними… Сегодня я сольюсь, а они меня завтра в волости выдерут либо самого заставят драть…

И он, как говорится, «хлопнул» еще рюмку водки и видимо охмелел…

– Теперь еще куплетик, – отирая уж просто ладонью свои усы, продолжал он. – Здешняя помещица отдала свою землю и усадьбу в аренду одной петербургской немке… Эта аренда – тоже превосходнейшая иллюстрация к пониманию теперешних взаимных отношений вот этих господ… Это прелесть, и мы еще поговорим… Не в том дело. Дело в том, что как ни подла и ни жадна эта немецкая тварь, все-таки уж одно незнание языка заставляет ее прибегать к помощи наших соотечественников, то есть к помощи этих же язевских обывателей, против тех же язевских обывателей… На ее счастие, в числе этих господ (опять указание на гостей) отыскалось одно удивительно пригодное для этого немецкого животного русское животное. Это еще молодой парень; но такой глубокой природной кровожадности, такой глубокой ненависти к своему брату-крестьянину я решительно не видал, даже не мог предполагать, хотя и теперь порядочно-таки насмотрелся на их взаимную любовь…

– Зверь – уж что… – подтвердил один из крестьян. – Это верно!

– Я понимаю, что могут быть тысячи причин, объясняющих это уродство; дело не в том. В обществе, в общине, какою я предполагал русскую деревню, такой человек – первый враг, язвы сибирской хуже… Всю силу своей умственной деятельности – а парень он не глупый – он устремляет на то, чтобы затруднить отношения, которые приходится иметь ему с крестьянином, своим же односельчанином. Только из какой-то непостижимой потребности делать зло он привязывается к интересам лиц, которые как раз противоположны интересам его близких! – так вернее и жестче для этой немки слуги едва ли сыскать возможно. Эта шельма – его звать Федосей – этот Федосей неусыпно сторожит ее интересы, точно это его кровное добро… Представьте, он выучил почти наизусть (грамотный!) судебные уставы, знает все закорючки, путает ими крестьян и, разумеется, выигрывает процессы. Помимо этой непонятной злобы против своих, он вообще злой человек: он любит смотреть на смерть животных… любит смотреть на страдания… В прошлом году он, например, сжег в печке девять щенят, которых его немка приказала ему утопить… Понимаете ли, ведь надо быть зверем, чтобы решиться на эту операцию, чтобы нарочно растопить прачечную печь и бросать в огонь по одному щенку…

– Я ему сто раз говорил, – вставил свое словечко Марк: – помрешь сам такою же смертью!

– И что ж? И так… И помрет! Верно это!.. – прибавил мужик, огорчившийся словами барина и все время не перестававший о чем-то упорно и горько думать…

– Так вот этот зверь, – продолжал барин, – однажды заметил, что из немкина амбара пропадает мука. Пять ночей кряду, не смыкая глаз, имел он терпенье высидеть за амбаром со шкворнем в руках, выжидая вора… На шестую – он сам говорил мне, что была темь и дождь, – он, наконец, заприметил какую-то фигуру, пробиравшуюся через двор. Впоследствии оказалось, что это мужик шел за бабкой-повитухой… Не долго думая, верный страж немкиных интересов погнался за этой фигурой и, догнав, буквально изувечил человека тарантасным шкворнем. Он бил его по чем попало, раскроил голову в нескольких местах, словом – изуродовал зверски… Если бы вы посмотрели, с каким глубоким сознанием своей правоты рассказывал этот зверь мне, лично мне, это дело! Он выходил из принципа – «не тронь чужого» (потом я вам скажу, что это за чужое) и чувствовал себя как-то удивительно веселым… Он даже пришел ко мне жаловаться на свою хозяйку, заслышав, что она хочет простить (простить!) этого мужика.

«– Что ж это такое? – говорил он обиженно… – Сейчас бы ушел, ежели б не контракт…

«Но так как прощать невинного немке не пришлось, то Федосей и попал под суд… Суд этот был третьего дня, в воскресенье, – и что ж? Этот самый невинно обиженный человек, изуродованный во имя немкиной собственности, прощает врага всего язевского крестьянства – за полштоф!..»

– Сам же говоришь, драть нехорошо…

– Если прощать – прощай так, а не за полштоф… То-то и беда: не будь полштофа, вы бы высекли его, а полштоф-то и помешал.

– Ах, господи, господи! – широко вздохнув, произнес огорченный мужик. – Говоришь ты, братец ты мой, много, а сказал бы я тебе словечко…

– Знаю я твои словечки, – перебил его барин. – Бедность, сиротство – так? Теперь извольте прислушать…

Барин обратился исключительно ко мне.

– Эти люди, бедность которых уж, кажется, не подлежит никакому сомнению, эти самые люди, которым дорог каждый гривенник, каждая копейка, эти люди даром, за вино добровольно обязываются работать на эту самую немку, на вашу хозяйку… Вы ведь у нее нанимаете флигель, кажется?

Я подтвердил.

– Понимаете ли: даром обязались ей всей деревней работать триста сорок дней в году с лошадьми. То есть даром делают ей все, доставляют ей тот самый доход, которым она уплачивает аренду и от которого у ней остается – куда довольно!..

– Барин! а барин! – заговорил огорченный мужик. – Право, ты меня в сердце ввел…

– Чем это я тебя рассердил?

– А тем… Поди-ко, спроси у хозяйки-то, у помещицы: даст она нам, мужикам, земли-то? Нет, не даст! Ей надобен один человек, один ответчик…

– Вот ты осерчал, вошел в сердце, а договорить-то мне и не дал…

Рейтинг@Mail.ru