bannerbannerbanner
Малые ребята

Глеб Иванович Успенский
Малые ребята

VI

Прежде нежели продолжать рассказ об опытах, которые Иван Иванович Полумраков счел нужным произвести над своими детьми, после неудачи «с деревней», я должен сказать несколько слов как в объяснение причин личного моего внимания к этим опытам, так в объяснение собственного моего на них взгляда. Опыты, вроде тех, которые производил и производит Иван Иванович, могут иметь некоторый интерес только при известном освещении, то есть при изучении их с известной точки зрения, а так как в настоящем случае эта точка зрения зависит от личности наблюдателя, то я волей-неволей должен сказать несколько слов уже не об Иване Ивановиче и его детях, а о себе.

Главнейшее основание моего внимания к чужой заботе об участи подрастающего поколения, говоря откровенно, лежит в собственных моих душевных скорбях; а скорби эти состоят в том, что тридцать пять лет моей жизни я прожил без капли дела и в то же время без минуты отдыха. Коренное мое несчастие состоит в том, что новые времена захватили меня несколько ранее, чем, например, были захвачены люди возраста Ивана Ивановича, и я понял эти времена более определенно, чем это мог сделать Иван Иванович и люди его возраста. В то время как Иваны Ивановичи были застигнуты ими более или менее врасплох, я уже не мог не знать, и притом довольно положительно, что главнейшее требование новых времен состоит в том, чтобы всякий человек, имеющий претензию на кое-какое образование, непременно делал бы какое-нибудь добропорядочное дело и непременно на пользу ближнему. Будет барствовать! Труженик, столетиями работавший на других, начинает новую эру жизни: надобно работать и работать непременно в его пользу. А что он нуждается в этой работе, в этом не может быть ни малейшего сомнения: он только что вышел из заключения, голодный, холодный, замученный, забитый, полудикий и решительно беспомощный во всех возможных смыслах. Тут ли не найти себе места и дела, особливо человеку, знающему цену своим силам и готовому помириться с какими угодно микроскопическими размерами поприща, лишь бы только оно имело связь с добропорядочностью дела (непременно) на пользу ближнему? И что же? Ведь не нашлось! Не нашлось не только для людей, в миллион раз меня сильнейших, энергичнейших и образованнейших, но даже и для таких, которые, подобно мне, не фордыбачили и пред скромнейшими размерами работы. Напротив, вопреки всевозможным резонам, представляемым историей человечества, ежедневным и ежеминутным опытом вседневной жизни, эти люди решительно не требовались нигде и нигде не находили себе пристанища. В громаднейших размерах потребовался молчаливый получатель всевозможных жалований, молчаливый делец из-за денег, специалист, стукающий счетами на пользу какой-то молчаливой наживы, почти всегда не имеющей ни малейшей связи с главнейшею задачей времени или имеющей с нею связь губительную, разъедающую зачатки возникающей жизни. Повсюду открылось множество дел для наживы, только для наживы… Приходилось пристраиваться либо к железной дороге, стучать счетами, сидя над мертвыми цифрами (так мне казалось), либо к банку, либо к коммерческому предприятию; и везде, во всех вновь открывшихся для грамотного человека поприщах, было одно какое-нибудь желающее нажиться лицо или целая куча подобных лиц, какое-нибудь сухое, неинтересное занятие «для хлеба», затем физическое утомление, жалованье в кармане – и пустота!

Очень может быть, что я и ошибаюсь, что все эти дела имели или имеют непосредственную, а главное – благотворную связь с задачами времени; очень может быть, что взгляды мои узки, ограниченны. Все это пусть будет так; но что же делать, если во мне как-то само собою завелась закваска, развившая непременное желание видимой, ощутительной, понятной работы, и непременно в смысле пользы нуждающегося ближнего… Толкаясь по этим новым поприщам, скучая ими невыносимо, десятки раз бросая их в полном негодовании и вновь волей-неволей принимаясь за то же, я, к великому моему удивлению, стал замечать, что требования на безграмотного человека не только не уменьшаются, но увеличиваются с каждым днем; даже из литературы стали раздаваться голоса, отгоняющие грамотного человека от задачи, требующейся временем. «Сиди на своем стуле, стучи счетами, получай деньги и ступай прочь! Не твое дело, добропорядочное ли это занятие или нет! Получай и ступай! А не хочешь такого дела – опять же убирайся вон! Найдутся сотни тысяч людей, которые ни о чем не думают, не рассуждают, а умеют считать на счетах, с нетерпением ждут жалованья, а получив его, тихим манером идут в портерную!» Так кричали новые поприща верхних слоев. Что же касается до новых поприщ, которые, казалось, неминуемо должны были открыться и внизу, то во имя их вовсе не слышалось призывных кликов… Напротив. «Пошел вон! – покрикивали рыжие подстриженные бородки. – Не суйся! испортишь, изгадишь!..» И превосходно доказывали твою негодность на основании исторических документов, отчищая ими, этими бумажными документами, как наждачной бумагой, серую действительность до степени ярко блещущего самовара… Выходило что-то удивительное: вверху скучно, пусто, а частенько и бессовестно, а вниз – не пускают! «Не нужно! Убирайся вон! Ты интеллигенция, гнилушка, вон с глаз моих!..» Хоть ложись да умирай! А безграмотный человек все подваливает и подваливает! Он улучшает нравы и финансы, он умиротворяет, укрепляет народные идеалы, оздоровляет села и города, проповедует гигиену, водворяет науку, и т. д., и т. д., и все это без разговоров, все в одну минуту и все за три копейки. Стоит только сказать этому расторопному человеку: «Оздорови деревни, прекрати неправду, развивай бытовые начала, улучшай нравы, вот тебе два целковых на расходы!» Расторопный человек ответит только одно неизменное «слушаю-с», хлопнет нагайкой по лошади – и след простыл. Глядишь – все исполнил и даже сдачи представил с двух рублей, за всеми расходами, семьдесят пять копеек… Спрашивается, что тут делать?

Много в эту пору сгибло народу. Уж не знаю, как я цел остался, каким образом не очутился в Неве, не помешался. Я помню только целые года какого-то смертоноснейшего угара. Только, бывало, и видишь: вот-вот человек сойдет с ума, бегает что-то, мечется, смотрит какими-то ужасными глазами, и точно: через день, через два – рассказывают – повезли в сумасшедший дом! Или придет кто-нибудь и извещает, что он только что с одиннадцатой версты – просидел десять месяцев. В то же время в обществе, жившем без дела и без отдыха, утомленном этим невозможным нравственным состоянием, стала распространяться какая-то мертвящая ханжеская доктрина, проповедывавшая кротость и простоту сердца, требовавшая какого-то умиления почти пред голой пустотой и ровно ни к чему, ни доброму ни худому, не обязывавшая человека. Благодаря этой доктрине острая боль утихала в человеке, но зато наставало состояние бесчувствия и бессмыслия, точь-в-точь напоминавшее угар или обморок…

Вот именно в таком состоянии находился я в то время, когда Иван Иванович проделывал свои опыты над детьми: я интересовался им просто потому, что сам не знал, что с собой делать. Я уж не раз подумывал о том, каким бы более или менее приличным способом наложить на себя руки, как случилась рассказанная в предшествовавших главах поездка в деревню. Я вздохнул свободно, почувствовал себя на мгновение по-детски легко, и во мне вдруг с неудержимою силою выросло желание во что бы то ни стало вырваться из этого пустого места тяжких мук, прекратить это позорное существование без дела и без отдыха и уйти в деревню. И я ушел. Не летом и не на дачу ушел я, а зимой, в самый разгар зимнего сезона, и ушел, к великому счастью, на работу… Работа попалась крошечная, мизерная, – заниматься в конторе у одного помещика.

VII

И что же? Скромные желания мои (узнать: нужен ли зачем-нибудь грамотный человек?) немедленно же по приезде в деревню были удовлетворены в размерах поистине неожиданных. Положительно с первого же дня на меня со всех сторон стали напирать такие явления деревенской жизни, в которых я чувствовал и ясно видел нечто, дававшее смысл моему существованию, нечто, заставлявшее собирать, укреплять свои силы для видимого, осязательного дела. Правда, дела эти были мелкие, не шумные, но я до такой степени наголодался каким-нибудь понятным мне делом в долгие годы самоубийственной тоски, что был рад им несказанно. Приведу несколько примеров.

К такого рода деревенским делам я примкнул, как уже сказано, в первый же день по приезде. Еще в то время, когда я проезжал по деревне, направляясь к зданию конторы, где я должен был жить, я заметил на селе какое-то, как мне показалось, оживление. День был будничный, снежный; сухой снег, гонимый довольно сильным ветром, заметал улицу большими сугробами и дымом дымился на крышах, у заборов, у ворот… В такую погоду деревенский житель предпочитает сидеть дома, и я поэтому был несколько удивлен, видя, что народ не только не прячется по домам, но почти весь высыпал на улицу; у ворот видны группы баб и подростков, мужики группами толпятся посреди улицы, группами же переходят от двора к двору, машут руками, галдят. «Что такое у них?» – спросил я извозчика. «А господь их знает праведный! Что-нибудь есть… Ишь вон как! ишь!» – сказал ямщик, указывая кнутом на одну группу крестьян, в которой шел какой-то оживленный говор, причем один из крестьян что-то крикнул, сорвал с головы шапку и ударил ее оземь, а себя кулаком в грудь.

– Есть, есть! – проговорил возница.

Урядник, с плетью в руках и с сумкой через плечо, проскакал мимо нас и что-то также кричал охриплым и простуженным голосом. «Н-ну есть!» – уже вполне уверенно закончил возница и почему-то погнал лошадей. Скоро мы подъехали к конторе; но так как помещика дома не оказалось, а делать мне было нечего и, кроме того, нечего было курить, то я, чуть-чуть обогревшись, пошел на село, разузнав предварительно, где находится лавка. Говор и толкотня, как мне показалось, еще более увеличились в деревне; урядник носился по сугробам от двора к двору и вообще выказывал какую-то особенную оживленность. «Что такое у вас в деревне?» – спросил я лавочника, после того как он, заспанный, вышел из своего дома, отпер дверь и впустил меня в холодную низенькую лавку, переделанную из амбарчика.

 

– А уж не могу вам в точности объяснить. Не наше это дело. Да, должно быть, что-нибудь из пустяков. Учителишка тут что-то связался с урядником-то, ну, а впрочем, не могу вам утвердительно доложить…

Едва лавочник проговорил это, как меня взяло какое-то «сумление». «Ох, – подумал я, – не творит ли, храни бог, учителишка чего-нибудь недоброго?» А надобно сказать, что в одной из крестьянских групп я приметил какую-то шляпу и какое-то пальтишко не крестьянского покроя. Шляпа особенно смутила меня. Было в ней что-то недоброе: во-первых, была она летняя, а во-вторых, надета совсем небрежно – один конец полей вверх, а другой вниз… Словом, выражение «учителишка», летняя шляпа зимой, урядник и народ, о чем-то шумящий, – все это почему-то щипнуло за сердце и заставило подумать: «не уйти ли, мол, мне от греха подобру-поздорову?» Но уйти не пришлось. Едва я вышел из лавки, как наткнулся на целую группу крестьян, которая, громко разговаривая, торопливо шла мимо.

– Это что ж такое будет? Разве это по-божьи? Какое по-божьи, явно раззор! Хоть ложись помирай…

Говорили они все разом и торопливо прошли мимо; я уж заинтересовался историей и подошел к другой группе. Здесь, среди толпы крестьян, какой-то старый старичок, которого все внимательно и одушевленно слушали, говорил в сильном волнении:

– Нету правды! Не стало ее нисколько! Д-да! Нет ее! Писано об этом, да. В книгах сказано, не быть ей! И нет! Видел царь Соломон сон-от: вот он когда сбылся. Д-да! Столб-от стоял каменный, в семь обхватов, конца ему, кажись, не было, а из-под него заяц выскочил, он и рассыпался; вот что Соломон царь во сне видел – вот оно и есть… Правда-то столбом стояла, а кривда-то зайчиком выпрыгнула, да и пошла по земле гулять… А правды-то нету! Нету ее! Конец пришел правде! Прядает по свету кривда! Да, как же не так-то? И когда это видано? Чистое дело, последние времена настают…

Толпа глубоко и мрачно вздохнула, молча пропустила она через свои ряды старичка, который, в величайшем нервном возбуждении, проворно побежал прочь, видимо потрясенный и угнетенный сознаваемым бедствием.

– Что такое? – решился спросить я у толпы, очевидно призадумавшейся над словами старичка…

Несколько секунд никто не ответил мне ни слова; но потом у одного благообразного, не очень старого крестьянина вдруг мгновенно сверкнули глаза, и, глянув на меня в упор, он нервно шагнул по направлению ко мне и произнес, весь, как говорится, «захолонув от гнева»:

– Да вот что!..

Едва проговорив это, он как бы задохнулся, тяжело дышал и бледен был как смерть…

– Да вот что… Больше ничего… хотят до последнего со свету сжить!

Он сорвал с головы свою шапку, отмахнул ею как-то в сторону, при слове «сжить!» также быстро нахлобучил и коротко прибавил:

– Больше ничего!

– Выморить хотят начисто!.. – прибавил хладнокровней другой крестьянин.

– Что вы! Помилуйте! – проговорил я. – Как же это возможно? Разве это возможно? Зачем это?

– Да уж это не наше дело, – зачем? А должно быть, что так требуется!

– Не может этого быть! Что за вздор такой?

– Ан вон требуют. Вон, видишь, урядник-то, успроси-кось у него… Там сказано: «в противном случае военным судом»… Вот оно что!

– Да как же иначе-то? Ну ты возьми: первое, крыши на скотных дворах раскрывать, скотину в избе не держать, навоз вывозить из деревни вон, есть из разных чашек, какое старое хоботье, тряпье – жечь! Ну что ж это такое? А не то – расстрел!..

Тут все заговорили вдруг.

– У нас семьи двенадцать человек, покупай двенадцать чашек? Откуда это взять? И как же теперича я выкину из избы скотину, ведь она должна померзнуть? Нешто это не разорение? Помилуйте, скажите, раскрою я крышу, так ведь она поколеет, скотина-то! Чем же мы жить-то будем? Навоз! Отдирай его из-подо льду! его ломом теперича не возьмешь – ведь это конец! Вон огурцы, капусту вышвыривают в речку: это что ж такое?

Словом, нечто ужасное, хотя и очевидно нелепое происходило в деревне. Очевидно мне было только одно, что урядник что-то перепутал, и я, желая удостовериться, в чем же, наконец, дело, вместе с крестьянами направился к той группе, где виднелась шляпа «учителишки». Здесь шумели ужасно, и, как кажется, только потому, что урядник был тут.

– Нам что велят, то мы и исполняем! – сердито кричал этот человек, шевеля обледенелыми усами. – А смутьянов нам велено записывать и представлять.

– Сделайте милость, записывайте и представляйте куда угодно. Я вам говорю одно, что вы сами переполошили народ.

– У нас есть строжайшая бумага.

– Знаю я, какая бумага у вас, только там ничего этого нет, что вы требуете.

– Мне уж, позвольте сказать, вернее знать это! – вы кто такой? – обратился урядник ко мне.

– Конторщик.

– Что вам здесь угодно? Не ваше тут дело, и без того смутьянников много. А я вот как, – угрожающе обратился он к толпе, – я больше ничего – уеду, а не мое дело, ежели отвечать вам придется! Двадцать раз говорил, пущай же!

И он было повернул лошадь, но учитель остановил его.

– Вы должны успокоить народ, а не мутить.

– Мы знаем, кто мутит-то. Сделайте милость, не беспокойтесь.

– Отлично, только вы ответите за то, что требуете, чего в вашей бумаге нет.

– Этого вы не можете говорить!

– Почему? Вы вот совсем не понимаете, что такое сказано насчет сажени воздуха, а требуете, чтобы я рассаживал учеников на две сажени друг от друга. Это сказано о том, чтобы дышать, понимаете ли, для дыхания, чтобы хватало воздуху…

– Как же это, позвольте вас спросить, дышать саженями? И кто этою саженью, когда бы то ни было, дышал? – позвольте мне узнать, так как вы очень образованны… Ежели я дышу, так я просто вот, господи благослови, дыхну так-то и раз и другой, честь честью, на кой же леший мне сажень-то ваша, и куда я ее дену? И что вы пустые слова говорите? На две сажени потому, чтобы болезнь не пристала, а саженями не дышат.

Толпа тоже призадумалась над этим странным предписанием дышать квадратными саженями. Очевидно, что-то неладно; но несомненно, что кривда выскочила из-под столба и разгуливает по свету безнаказанно.

Безграмотство торжествовало. Но не смутившийся этим учитель, из всех сил стремившийся доказать безграмотству, что оно, точно, ровно ничего не понимает в бумагах, после продолжительных уверений, успел-таки поколебать самоуверенность урядника до того, что тот довольно смирно произнес:

– Нам этого разбирать не приходится. Нам что прикажут… Сказано, мол, на две сажени… Ну, а крыши?..

– И крыши вовсе не нужно раскрывать, – доказывал ему учитель.

– Ведь сказано в бумаге, как же не нужно-то?

– В бумаге сказано – «по наступлении теплого времени»… а разве теперь теплое?

– И чашки не нужны?

– И чашки не нужны до тех пор, пока доктора не удостоверят, что болезнь заразительная началась. И тогда-то вот нужно отделить больного от здоровых и есть из разных чашек…

Словом, все, что строжайше, согласно бумаге, требовал урядник, оказалось, согласно той же бумаге, не имеющим никаких оснований к тому, чтобы народ зашумел от погибели правды на земле. Все дело в том, что бумага, в которой эти меры были изложены, необыкновенно пространно и подробно изъясняла их, тщательно объясняла причины и следствия каждой меры, а деревенскому человеку надобно прежде всего знать, чего от него требуют, надобно узнать суть в двух словах. И вот, когда безграмотство, распространявшее в народе гигиенические сведения, въехало верхом в деревню, оно должно было опустить «все разглагольствования», которых, разумеется, ни единого слова не понимало, и возвестить миру самую суть. И вышло поэтому – крыши раскрывать, скотине помирать, огурцы и капусту выбрасывать, а «в противном случае» – военным судом…

– Наше дело, братец ты мой, – уже совсем покорно сказал урядник, – что прикажут… Нам этого неизвестно… Нет ли, ребята, у кого трубочки закурить? Помучился я с вами нониче – страсть как!

И, закурив трубку, хлопнул лошадь плетью и поскакал в другое место проповедывать пришествие кривды на землю.

Тотчас по его отъезде начался неистовый хохот парней, баб и мужиков. И было веселие велие…

– Ах, ты… – чихая от смеху и покачивая головою, говорил добродушный, простенький мужичок, указывая рукою по направлению удалявшегося урядника. – Приехал с каким приказом – чтобы всему миру помирать!..

– Ха-ха-ха! – покатывалась толпа.

– А Мироныч-то, Мироныч-то! заяц, говорит, выскочил у него из сумки-то!..

– Да под столб-от убёг заяц-то!

– Ха-ха-ха…

Тут я познакомился с учителем, и вместе с ним мы долго пробыли в развеселившейся толпе. Среди всевозможных насмешек мне случайно пришлось услыхать кое-что серьезное.

– Болезнь происходит от худого человека, а не от навозу! – сурово рассуждал какой-то почтенный человек: – вон в Сырейке кто пустил на овец мор? Буканиха, солдатка, известное дело.

– Дело явное!

– Тут не крышу раскрывать, а долбануть по затылку – вот и все!

– А то что же? Нешто возможно этаких злодеев на свете держать? За это ни на небе, ни на земле взыску нет…

– Ишь ты! Морозьте, говорит, скотину… для здоровья!

Рейтинг@Mail.ru