bannerbannerbanner
Буржуй

Глеб Иванович Успенский
Буржуй

1

Было шесть часов вечера – время идти пить полстакана знаменитого № 17 Ессентуков с полстаканом теплого молока. Дней двадцать аккуратнейшего исполнения предписаний доктора приучили уже меня к ощущению некоторого страха, как только стрелка часов начинала приближаться к известной, указанной доктором точке на циферблате. «Шесть часов утра… шесть часов вечера…», следовательно, «нужно торопиться», «спешить», «бежать», чтобы «не опоздать». «Полстакана нумера семнадцатого и полстакана молока…», «полстакана молока и стакан нумера шестого» – ничуть не менее роковых часов вторглись в мое сознание, как нечто в высшей степени значительное, хоть и непостижимое, и все это вместе, то есть и «шесть часов», и «полстакана», мало-помалу, по мере ежедневной практики, приняло размеры дела первейшей важности, чего-то неотвратимого, неумолимого и не подлежащего ни малейшему снисхождению, а тем менее какому-либо пониманию.

«С испугом» узнав, что «уже» шесть часов, что необходимо спешить, что там ждут неумолимые «полстакана и полстакана», которых я теперь трепетал, как трепетал в детстве учителя немецкого языка, который, ни слова не понимая по-русски, был неумолим к тем, кто ни слова не понимал по-немецки, я, «второпях и суетясь», забывая то надеть галстук, то, надевая сюртук, не надевал жилета и т. д., елико возможно спешил выскочить из моего номера «в меблированных комнатах», чтобы «бежать», чтобы оправдать доверие ко мне строгого «полстакана» и не оскорбить этих «шести часов», которые, как я уже привык думать, существуют исключительно для меня и поправления моего здоровья, и что я поступлю подло, если пренебрегу этой стрелкой, нарочно для меня остановившейся на «шести», дожидающейся меня и притом дожидающейся исключительно для моей пользы.

В больших попыхах наконец-таки выскочил я из номера и по обыкновению не пошел, как ходят люди, а уже побежал по коридору к крыльцу, но вдруг на этом самом крыльце, с которого мне следовало бы сбежать так же проворно и торопливо, как я делал это до сих пор, вдруг я как-то ослаб, размяк, как-то вдруг совершенно потерял потребность быть впопыхах, бежать, как-то вдруг почувствовал, что «не пойду» овладело мною так же сильно и всемогуще, как до сих пор всемогуще владело сознание необычайной важности «полстакана». Я вдруг увидел, что все это до такой степени несказанно уже надоело мне, наскучило и уже сделалось нестерпимым, что я как бы прозрел, одумался, очувствовался и с величайшим удовольствием почувствовал, что теперь я уже не пойду, ни за что не пойду, что не боюсь я ни шести часов, ни семнадцатого нумера, ни шестого нумера не боюсь, и чорт с ними, с этими «дурацкими» полстаканами!

Под сильнейшим впечатлением этих нежданных мыслей и желаний я немедленно почувствовал потребность полнейшей свободы, потребность надеть туфли, снять с себя все, что я под страхом «полстакана» напялил на себя, не взирая на изнуряющую жару дня, пойти на крылечко, которое выходило на засаженный деревьями двор, сесть там на плетеный стул и сидеть, наслаждаясь вечером и единственным, охватывавшим всего меня сознанием полнейшего освобождения от всего этого. Но когда я все это выполнил с лихорадочной быстротой человека, выпущенного из тюрьмы на свободу, когда я беспечным образом, в туфлях и легкой парусинной блузе, уселся на плетеном стуле, радостно чувствуя, что я никого «из них» не боюсь и могу безгранично наслаждаться приближающимся вечером, во мне так же неожиданно, как и жажда свободы, пробудилась самая настоящая жажда «поговорить хоть с кем-нибудь, услышать какое-нибудь живое словечко… о чем-нибудь!.. Буквально о чем-нибудь, но лишь бы оно было живое…» И я почему-то понял, что я не только глупо, но даже просто подло поступал, что ни разу во все время пребывания в этих меблированных комнатах не поговорил вот с этим старичком, крестьянином-каменщиком, живущим со много в одном дворе. Все время я видел его в углу двора «тюкающим» какою-то железной кривулькой по камню, высекающим из него надгробный памятник с неуклюжим крестом, видел его живые, ласковые глаза и не подошел, не поговорил, не отвел душу живым словом живого разговора, не подошел, боясь, что меня сердито дожидается какой-то сердитый «полстакан». Мало этого, целая партия переселенцев, скрипя немазаными колесами и боками телег, разбитыми дальней дорогой, поздно ночью остановилась под самым моим окном на ночлег, простояла здесь и проговорила всю ночь, и я не выскочил к ним, не поговорил с ними, полагая, что мне завтра предстоит серьезное дело – «вставать в 6 часов и бежать»… Правда, проглотив полстакана, я тотчас же воротился домой с целью поговорить с ними, но, когда воротился, партия переселенцев ушла. И все это я променял на какие-то «полстаканы с полстаканами», тогда как тут-то, среди этих-то живых людей, говорящих о живом деле и притом теми самыми словами, какими следует говорить, – тут-то и есть исцеление, лекарство для бездействующего духа, от которого я полагал исцелиться каким-то нелепым полстаканом!

Конечно, в этой жадности услышать живое слово, «поговорить с живым человеком» немалую роль играла и непривычная мне изолированность таких учреждений, как те, которые называются «минеральными водами», учреждений, собирающих известную публику и обязывающих ее к повиновению известным порядкам. Трудненько, конечно, обязательно два-три часа без всякого толку шляться из угла в угол по палящей жаре, трудненько не съесть вот этой вкусной-превкусной рыбы, которую на ваших глазах ест какой-то еще не бывший у доктора счастливец, и еще более трудно ежедневно по два раза в день подставлять свои нервы под беспорядочные удары музыкальных «попурри», в которых умирающая (ежедневно в пять часов утра и в шесть часов вечера) Травиата, вместо того чтобы испустить последний вздох, к которому уже приближаются курлыкающие, как индюшка, звуки кларнета, вдруг восклицает после неожиданного удара в барабан: «Ах, как я люблю военных!» и вслед за тем, также в неожиданном месте, начинает путаться пьяными ногами пьяного камаринского мужика, сопутствуемого также полупьяными звуками как будто полупьяных смычков. От всего этого, конечно, весьма легко одуреть, и все это может привести в самое ненормальное состояние самые нормально настроенные нервы. Но не эти минеральные вздоры угнетали меня, когда я, освободившись от них, ощутил потребность поговорить с живым человеком. Эти вздоры даже и не припомнились мне в момент моего пробуждения, но зато припомнилось что-то, действительно мертвенное, что-то, прямо сказать, мертвое, как труп, холодное, распухшее, безжизненное, дурно пахнущее и в общей непривлекательной сложности своих свойств неосязаемо извивающееся тут, в этом обществе минеральной группы, среди этих полстаканов, семнадцатых и шестых нумеров, этих Травиат, умирающих по-камарински, вообще всего этого пустяшного и надоедливого обихода. Вот именно это еще не ясное для меня и ни в какие определенные формы не вылившееся ощущение заставило меня с такой страстной жаждой чувствовать свободу и искать удовольствия живой беседы. Теперь уже я ясно чувствовал, что не надоедливая и однообразная сутолока лечебного заведения так мне опостылела и так мне сделалась ненавистна, а постыло и ненавистно вот это что-то мертвое, трупное, что меня мучило постоянно, гораздо сильнее, чем мучил по-индюшечьи курлыкающий кларнет.

Никак не в «обличение» современного русского общества и тем менее в обличение этой группы этого общества, которая в самом деле лечилась нынешним летом на кавказских водах, говорится все это. Не говоря о действительно тяжкобольных людях всех званий и состояний, не подлежащих никакому обличению, не подлежит обличению решительно никто в отдельности, никто из образованных, высокообразованных или простых, необразованных людей, которые по тем или другим причинам сочли нужным приехать полечиться. Уж если что подлежит обличению, так это именно та мертвенная черта в нравственном настроении русского общества, которая вообще заставляет и образованных, и высокообразованных, и вообще людей с большими нравственными требованиями поубавить эти требования до минимума, погодить, повременить с ними соваться, дает вам, образованному и высокообразованному человеку, очень ясное понятие о том, что теперь не время для проявления ваших высокообразованных мыслей и связанных с этими мыслями целей; что большие знания и большие нравственные и даже, вообще говоря, опрятные человеческие отношения можно и даже должно отложить до другого времени, что их надобно держать до поры до времени про себя, что теперь не то время, что волей-неволей, а надобно переждать, пока кончится это давление мертвенной тяготы жизни, что, наконец, с этой тягостной безжизненностью… жизни ничего не поделаешь, покуда она «сама собой» не окончит своего существования естественною смертью.

Рейтинг@Mail.ru