Хотя их отношения приобрели достойную форму и для участников и слушателей диспутов стали даже неотъемлемым элементом тогдашней вальдцельской школьной жизни, для самого Кнехта эта коллизия не упростилась. Высокая мера доверия, оказанного ему, и ответственность, возложенная на него, помогали ему справляться с задачей, и то, что выполнял он ее без видимого вреда для себя, свидетельствует о силе и доброкачественности его натуры. Но втайне ему приходилось много страдать. Питая приязнь к Плинио, он питал ее не только к этому обаятельному, остроумному, красноречивому, знающему свет однокашнику, но в не меньшей мере и к тому неведомому «миру», который представлял его друг и противник, миру, который он, Кнехт, узнавал или чувствовал в его облике, словах, жестах, так называемому реальному миру, где были нежные матери и дети, голодающие и приюты для бедных, газеты и предвыборная борьба, тому примитивному и в то же время хитроумному миру, куда возвращался на каждые каникулы Плинио, чтобы навестить родителей, сестер и братьев, ухаживать за девушками, присутствовать на собраниях рабочих или быть гостем в фешенебельных клубах, тогда как Кнехт оставался в Касталии, ходил в походы и плавал с товарищами, разучивал ричеркары Фробергера или читал Гегеля.
Для Иозефа не подлежало сомнению, что его место – в Касталии и он по праву ведет касталийскую жизнь, жизнь без семьи, без каких-либо сказочных развлечений, жизнь без газет, но жизнь без нужды и без голода, – кстати сказать, и Плинио, так настойчиво коривший элитных учеников за то, что они живут трутнями, никогда до сих пор не голодал и не зарабатывал себе на хлеб сам. Нет, мир Плинио не был лучше и правильнее. Но он был, он существовал на свете, существовал, как Кнехт знал из всемирной истории, всегда и всегда был похож на сегодняшний, и многие народы никакого другого мира не знали, понятия не имели ни об элитных школах, ни о педагогической провинции, ни об Ордене, ни о мастерах, ни об игре в бисер. Подавляющее большинство людей на всей земле жило иначе, чем жили в Касталии, проще, примитивнее, опаснее, незащищеннее, беспорядочнее. И этот примитивный мир был дан каждому от рождения, что-то от него ты чувствовал в собственном сердце, какое-то любопытство к нему, какую-то тоску о нем, какое-то сочувствие ему. Быть к нему справедливым, сохранить за ним какое-то право гражданства в собственном сердце, но все-таки не вернуться в него – вот в чем состояла задача. Ибо рядом с ним и над ним существовал второй мир, касталийский, духовный, мир искусственный, более упорядоченный, более защищенный, но нуждавшийся в постоянном надзоре и упражнении, мир иерархии. Служить ему, не пороча тот, другой, мир и уж подавно не презирая его, но и не поглядывая на него со смутными желаниями или тоской, – вот как, по-видимому, было правильно. Ведь маленький касталийский мир служил другому, большому миру, он давал ему учителей, книги, методы, он заботился о чистоте его духовной деятельности и нравственности, и он, как школа и как убежище, был открыт тому небольшому числу людей, которым назначено было, казалось, посвятить свою жизнь духу и истине. Почему же двум этим мирам не дано было жить в гармонии и братстве рядом друг с другом и друг в друге, почему нельзя было пестовать и соединять в себе оба?
Один из редких приездов мастера музыки пришелся однажды на ту пору, когда утомленный и изнуренный своей задачей Иозеф с трудом сохранял душевное равновесие. Мастер мог понять это по некоторым намекам юноши, но гораздо яснее почувствовал это по его усталому виду, по его беспокойным глазам и какой-то несобранности. Он задал несколько пытливых вопросов, заметил уклончивость и скованность ученика, перестал спрашивать и, серьезно встревожившись, пригласил Кнехта в класс, якобы чтобы показать ему одно маленькое музыкальное открытие. Велев ему принести и настроить клавикорды, он втянул Кнехта в рассуждения о возникновении сонатной формы, благодаря чему ученик в какой-то мере забыл о своих заботах и, увлекшись, стал ненапряженно и благодарно слушать его слова и его игру. Магистр терпеливо и неторопливо приводил его в то состояние готовности и восприимчивости, отсутствием которого был огорчен. И когда это удалось, когда мастер, закончив беседу, сыграл в заключение одну из сонат Габриели, он встал и, медленно прохаживаясь по маленькой комнате, заговорил:
– Много лет назад эта соната одно время очень занимала меня. Это было еще в студенческие годы, еще до того, как меня назначили учителем, а позднее мастером музыки. У меня было тогда честолюбивое желание представить историю сонаты в новом разрезе, но вдруг пришла пора, когда я не только застрял на месте, но и все больше стал сомневаться в том, что все эти историко-музыковедческие исследования вообще представляют какую-то ценность, что они действительно нечто большее, чем пустая забава для праздных людей, мишурный, умственный, искусственный заменитель настоящей, живой жизни. Словом, я должен был пережить один из тех кризисов, когда всякое учение, всякое умственное усилие, всякая умственность вообще становятся для нас сомнительны и обесцениваются и когда мы готовы позавидовать любому крестьянину, работающему на пашне, любой гуляющей вечерком парочке, даже любой птице, поющей на ветке, любой цикаде, звенящей в летней траве, ибо нам кажется, что они живут самой естественной, самой полной и счастливой жизнью, а об их нуждах, о трудностях, опасностях и страданиях мы ведь ничего не знаем. Короче, я, можно сказать, потерял равновесие, состояние это было малоприятное, даже довольно-таки тяжкое. Я придумывал самые удивительные способы бегства и освобождения, я подумывал о том, чтобы уйти в мир музыкантом и играть на свадьбах, и если бы, как то бывает в старых романах, появился иностранный вербовщик и предложил мне надеть военную форму и отправиться с любым войском на любую войну, я бы пошел. Словом, все было так, как часто бывает в таких случаях: я потерял себя настолько, что уже не мог справиться с этим сам и нуждался в помощи.
Он на мгновение остановился и молча усмехнулся. Затем продолжал:
– Конечно, у меня был ученый наставник, как полагается, и, конечно, было бы разумно и правильно с ним посоветоваться, это была просто моя обязанность. Но уж так ведется, Иозеф: когда ты в трудном положении, когда ты сбился с пути и больше всего нуждаешься в том, чтобы тебя поправили, именно тогда тебе меньше всего хочется вернуться на прежний путь и поправить дело обычным способом. Мой наставник был недоволен моим последним отчетом за четверть, отчет вызвал у него серьезные нарекания, но я думал, что нахожусь на пути к новым открытиям или взглядам, и немного обиделся на него за его замечания. Словом, мне не хотелось идти к нему, не хотелось каяться и признать, что он прав. Своим товарищам я тоже не хотел довериться, но поблизости был один оригинал, которого я знал только в лицо и понаслышке, один санскритолог по прозвищу Йог. И вот в минуту, когда мое состояние стало для меня почти нестерпимым, я пошел к этому человеку, чья одинокая и несколько странная фигура вызывала у меня усмешки и тайное восхищение. Я пришел в его келью, хотел обратиться к нему, но застал его погруженным в себя, в ритуальной индийской позе, пробиться к нему нельзя было, он витал, тихо улыбаясь, в каком-то совершенно другом мире, и мне ничего не осталось, как остановиться у двери и подождать, когда он очнется. Ждать пришлось очень долго, час и еще два часа, я наконец устал и опустился на пол; я сидел там, прислонившись к стене, и все ждал. Наконец я увидел, как он понемногу просыпается, он шевельнул головой, расправил плечи, медленно развел скрещенные ноги, и, когда он уже вставал, взгляд его упал на меня. «Что тебе нужно?» – спросил он. Я поднялся и, не подумав, не зная толком, что говорю, сказал: «Это из-за сонат Андреа Габриели». Он окончательно встал, усадил меня на свой единственный стул, сам сел на край стола и спросил: «Габриели? Что же он натворил своими сонатами?» Я стал рассказывать ему, что со мной случилось, исповедоваться в своих сомнениях. Со скрупулезностью, показавшейся мне педантичной, он принялся расспрашивать о моей жизни, о занятиях творчеством Габриели и сонатой, он хотел знать, когда я встаю, как долго читаю, много ли музицирую, в какие часы ем и ложусь спать. Я доверился, даже навязался ему, поэтому я обязан был терпеть его вопросы и отвечать на них, но они смущали меня, они все безжалостнее входили в подробности, анализировалась вся моя умственная и нравственная жизнь за последние недели и месяцы. Затем он вдруг замолчал, этот Йог, и, когда я так и не понял, в чем дело, пожал плечами и сказал: «Неужели ты сам не видишь, где твоя ошибка?» Нет, я не видел. И тут он поразительно точно перечислил все, что у меня выспросил, вплоть до первых признаков утомления, отвращения и умственного застоя, и доказал мне, что такое могло случиться только с тем, кто слишком свободно и бездумно предавался занятиям, и что утраченный контроль над собой и своими силами мне давно пора было восстановить с чужой помощью. Если уж я позволил себе отказаться от регулярных упражнений в медитации, то мне следовало, доказал он мне, по крайней мере при первых же скверных симптомах, вспомнить об этом упущении и восполнить его. И он был совершенно прав. Я не только давно уже забросил медитацию из-за нехватки времени, всегдашней лени и чрезмерной рассеянности, из-за чрезмерного усердия в занятиях и возбуждения, но мало-помалу перестал даже сознавать греховность этого постоянного манкирования – и вот теперь, когда я дошел почти до полного отчаяния, мне должен был напомнить об этом кто-то другой! И потом мне действительно стоило очень большого труда подтянуться – я должен был возвратиться к школьным, самым начальным упражнениям в медитации, чтобы постепенно восстановить хотя бы способность сосредоточиваться и погружаться в себя.
Магистр закончил свою прогулку по комнате легким вздохом и такими словами:
– Вот что было тогда со мной, и говорить об этом мне и сегодня немного стыдно. Но так и есть, Иозеф: чем большего мы требуем от себя или чем большего требует от нас та или иная задача, тем чаще должны мы черпать силы в медитации, во все новом и новом примирении ума и души. И – я мог бы привести немало примеров тому – чем сильнее захватывает нас какая-нибудь задача, то волнуя и возбуждая нас, то утомляя и подавляя, тем чаще забываем мы об этом источнике сил, как порой, целиком уйдя в умственный труд, забываем о своем теле и об уходе за ним. Все действительно великие деятели мировой истории либо умели размышлять, либо безотчетно знали путь туда, куда нас ведет медитация. Все другие, даже самые талантливые и сильные, терпели в конце концов крах, потому что их задача, или их честолюбивая мечта, овладевала ими, превращала их в одержимых до такой степени, что они теряли способность отрываться и отмежевываться от злобы дня. Ну да ты это знаешь, этому учат ведь при первых же упражнениях. Это непреложная истина. Насколько она непреложна, видишь только тогда, когда вдруг собьешься с пути.
Этот рассказ так подействовал на Иозефа, что он почувствовал грозившую ему опасность и усердно занялся упражнениями. Глубокое впечатление произвело на него то, что мастер впервые приоткрыл ему свою совсем частную жизнь, свою студенческую юность; Кнехту впервые стало ясно, что и полубог, мастер, тоже был когда-то молодым и сбивался с пути. Он с благодарностью чувствовал, какое доверие оказал ему многочтимый своим признанием. Можно было заблуждаться, делать ошибки, нарушать предписания, но можно было все-таки справиться с этим, найти свою дорогу и в конце концов стать мастером. Он преодолел кризис.
В те два-три вальдцельских года, что длилась дружба между Плинио и Иозефом, школа относилась к этой воинственной дружбе как к драме, в которой каждый, от заведующего до самого младшего ученика, так или иначе участвовал. Два мира, два принципа воплотились в Кнехте и Дезиньори, каждый возвышал другого, любой диспут становился торжественным и представительным состязанием, касавшимся всех. И если каждая поездка домой на каникулы, каждое прикосновение к родной почве давали новые силы Плинио, то Иозеф черпал новые силы в каждом размышлении, в каждой прочитанной книге, в каждом упражнении на сосредоточение мыслей, в каждой встрече с магистром музыки, все более сживаясь с ролью представителя и адвоката Касталии. Некогда, еще ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он узнал второе, и эти годы выковали, вычеканили из него совершенного касталийца. Давно пройдя начальный курс игры в бисер, он теперь уже, на каникулах и под контролем какого-нибудь руководителя игр, начал набрасывать собственные партии. И здесь он открыл один из самых обильных источников радости и внутренней разрядки; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло Ферромонте ничто не было для него так благотворно, ничто так не освежало его, не укрепляло, не наполняло силой и счастьем, как эти первые проникновения в звездный мир игры в бисер.
Именно к этим годам относятся те стихи юного Иозефа Кнехта, что сохранились в списке, сделанном Ферромонте; возможно, что стихов было больше, чем дошло до нас, и надо полагать, что и эти стихотворения, самые ранние из которых возникли еще до знакомства Кнехта с Игрой, тоже помогли ему выполнить свою роль и пережить те критические годы. Любой читатель обнаружит в этих частью искусных, частью же явно наскоро набросанных стихах следы глубокого потрясения и кризиса, через который прошел тогда Кнехт под влиянием Плинио. Во многих строчках звучит глубокое беспокойство, принципиальное сомнение в себе и смысле своего существования, и только в стихотворении «Игра в бисер» слышна наконец, кажется, смиренная самоотверженность. Кстати сказать, известной уступкой миру Плинио, определенным бунтом против каких-то внутрикасталийских законов был уже сам факт, что он писал эти стихи и даже показывал их, случалось, товарищам. Ведь если Касталия вообще отказалась от создания произведений искусства (даже музыкальное творчество знают и терпят там лишь в форме стилистически строгих упражнений по композиции), то стихотворство считалось и вовсе уже невозможным, смешным и предосудительным занятием. Игрой, следовательно, досужей забавой эти стихи назвать никак нельзя: нужен был сильный напор, чтобы началось это творчество, и требовалось какое-то упрямое мужество, чтобы написать эти строки и за них отвечать.
Есть сведения, что и Плинио Дезиньори претерпел под влиянием своего противника заметную эволюцию, причем не только в том смысле, что облагородились его методы боя. В ходе дружеских и воинственных бесед тех школьных лет он видел, как его партнер, неукоснительно развиваясь, превращался в образцового касталийца, в лице его друга перед ним все явственнее и живее представал дух этой провинции, и если он, Плинио, до известной степени заразил и взбудоражил Кнехта атмосферой своего мира, то и сам он дышал касталийским воздухом и поддавался его очарованию и влиянию. Однажды на последнем году своего пребывания в школе, после двухчасового диспута об идеалах монашества и их опасностях, проведенного ими в присутствии старшего класса Игры, он пригласил Иозефа прогуляться и во время этой прогулки сделал ему одно признание, которое мы приводим по письму Ферромонте:
– Я, конечно, давно знаю, Иозеф, что ты вовсе не правоверный игрок и не касталийский святой, чью роль ты так великолепно играешь. Каждый из нас занимает, борясь, уязвимую позицию, ведь каждый знает, что то, против чего он борется, имеет право на существование и свои бесспорные достоинства. Ты стоишь на стороне культуры духа, я – на стороне естественной жизни. В нашей борьбе ты научился распознавать опасности естественной жизни и брать их на прицел; твоя обязанность – показывать, как естественная, наивная жизнь без духовной дисциплины непременно становится пучиной порока, ведет к животному состоянию и еще дальше вспять. А я обязан снова и снова напоминать о том, как рискованна, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, которая зиждется на чистом духе. Прекрасно, каждый защищает то, в первенство чего он верит, ты – дух, я – природу. Но не обижайся, иногда мне кажется, будто ты и впрямь наивно принимаешь меня за какого-то врага вашей касталийской жизни, за человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры, в сущности, ерунда, хотя он почему-либо и участвует в них до поры до времени. Ах, дорогой мой, как же ты ошибаешься, если действительно так думаешь! Признаюсь тебе, я испытываю совершенно дурацкую любовь к вашей иерархии, она меня часто восхищает и манит, как само счастье. Признаюсь тебе также, что несколько месяцев назад, гостя дома у родителей, я провел нелегкий разговор с отцом и добился от него разрешения остаться касталийцем и вступить в Орден – на тот случай, если, окончив школу, я этого пожелаю и так решу; и я был счастлив, когда он наконец дал свое согласие. Так вот, я не воспользуюсь им, это я с недавних пор знаю. О нет, охота у меня не пропала! Но я все яснее и яснее вижу: для меня, если бы я остался у вас, это означало бы бегство, пристойное бегство, может быть, даже благородное, но все-таки бегство. Я вернусь и буду мирянином. Но мирянином, который останется благодарен вашей Касталии, который будет и впредь делать многие ваши упражнения и каждый год участвовать в торжествах большой Игры.
С глубоким волнением поведал Кнехт это признание своему другу Ферромонте. И тот в упомянутом письме прибавляет к этому рассказу такие слова: «Для меня, музыканта, это признание Плинио, к которому я не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным событием. На моих глазах противоположность „мир и дух“, или противоположность Плинио и Иозефа, выросла из борьбы двух непримиримых принципов в некий концерт».
Когда Плинио окончил свой четырехлетний курс и должен был вернуться домой, он принес заведующему письмо отца, приглашавшего к себе на каникулы Иозефа Кнехта. Это было нечто необычное. Отпуска для поездок и пребывания вне педагогической провинции практиковались, правда, прежде всего с познавательной целью, не так уж редко, но все же они были исключениями и предоставлялись лишь старшим и хорошо зарекомендовавшим себя студентам, но никак не ученикам. Тем не менее заведующий Цбинден счел это приглашение, поскольку пришло оно из такого почтенного дома и от такого уважаемого человека, достаточно важным, чтобы не отклонять его самочинно, а передать в комитет Педагогического ведомства, которое вскоре ответило лаконичным отказом. Друзьям пришлось попрощаться друг с другом.
– Позднее мы попытаемся пригласить тебя снова, – сказал Плинио, – когда-нибудь, глядишь, и удастся. Ты должен познакомиться с моим домом и с моими родными и убедиться, что мы тоже люди, а не какой-то там светский сброд и дельцы. Мне будет тебя очень недоставать. А ты, Иозеф, постарайся скорее возвыситься в этой мудреной Касталии; тебе очень к лицу быть звеном в иерархии, но больше, по-моему, начальником, чем слугой, несмотря на твою фамилию. Я предсказываю тебе великое будущее, ты когда-нибудь станешь магистром и войдешь в число самых сиятельных.
Иозеф грустно посмотрел на него.
– Что ж, смейся! – сказал он, борясь с волнением прощания. – Я не так честолюбив, как ты, и если я когда-нибудь достигну какого-нибудь чина, ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром, профессором или членом Федерального совета. Не поминай злом нас и Касталию, Плинио, не забывай нас совсем! У вас ведь там тоже есть, наверно, люди, чьи знания о Касталии не ограничиваются избитыми анекдотами о нас.
Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. В последний вальдцельский год Иозефа вокруг него стало очень тихо, его утомительное пребывание на виду в роли как бы общественного лица вдруг кончилось, Касталия больше не нуждалась в защитнике. Свое свободное время он отдавал в этот год главным образом игре в бисер, все больше его привлекавшей. Тетрадка относящихся к той поре записей о значении и теории Игры начинается фразой:
«Вся совокупность жизни, как физической, так и духовной, представляет собой некое динамическое явление, из которого игра в бисер выхватывает, по сути, лишь эстетическую сторону, и выхватывает преимущественно в виде каких-то ритмических процессов».