bannerbannerbanner
Душа ребёнка

Герман Гессе
Душа ребёнка

Полная версия

Наутро было воскресенье, и еще в постели я ощутил, как ощущают вкус плода, тот ни на что не похожий, странно сложный, но в целом восхитительный вкус воскресенья, который был знаком мне с тех пор, как я стал школьником. Воскресное утро – славная вещь: можно выспаться, не надо идти в школу, в перспективе – хороший обед, не пахнет учителями и чернилами, бездна свободного времени. Это главное. Слабее звучали другие, более чуждые, более скучные ноты: церковь или воскресная школа, семейная прогулка, забота о парадной одежде. Из-за таких вещей этот чистый, славный вкус, этот восхитительный аромат немного искажался и портился – так бывало, когда два блюда, подававшиеся вместе, например, пудинг и подливка к нему, не совсем подходили друг к другу, или когда конфеты и печенье, которые тебе дарили в лавчонках, фатально отдавали сыром или керосином. Ты ел их, и они были хороши, но не было в их вкусе полноты, не было блеска, с этим приходилось мириться. Примерно таким чаще всего бывало и воскресенье, особенно когда приходилось идти в церковь или в воскресную школу, что, к счастью, требовалось не всегда. Свободный день приобретал из-за этого привкус обязанности и скуки. Да и во время семейных прогулок, даже если они часто и удавались, обычно всегда что-нибудь случалось, то ты ссорился с сестрами, то шагал слишком быстро или слишком медленно, то пачкал одежду смолой; без загвоздки дело, как правило, не обходилось.

Что ж, пускай. Мне было хорошо. Со вчерашнего дня прошла масса времени. Я не забыл своего гнусного поступка, я утром же вспомнил о нем, но то было так давно, страхи далеко отодвинулись и стали нереальными. Вчера я искупил свою вину, хотя бы лишь муками совести, пережив скверный, злосчастный день. Сейчас я снова был склонен к бодрости и прекраснодушию и не очень обременял себя мыслями. Полной, правда, беспечности еще не было, еще оставалось какое-то ощущение угрозы и неприятности, похожее на все эти мелкие обязанности и тяготы, омрачающие прекрасное воскресенье.

За завтраком мы все были веселы. Мне предоставили выбор между церковью и воскресной школой. Я, как всегда, предпочел церковь. Там тебя по крайней мере оставляли в покое и можно было предаваться своим мыслям; да и эти высокие, торжественные стены с цветными окнами бывали часто красивы и величавы, и если ты, сощурившись, глядел через длинный, сумрачный неф на орган, перед тобой возникали порой удивительные картины, выступавшие из мрака органные трубы казались сияющим городом со множеством башен. К тому же мне часто удавалось, если церковь не была набита битком, часок почитать без помех какую-нибудь занимательную историю.

Сегодня я не взял с собой книжки и не собирался улизнуть из церкви, что тоже со мной случалось. Мне еще так живо помнился вчерашний вечер, что я был полон самых добрых намерений и честно хотел жить в ладу с богом, родителями и миром. Моя злость на Вебера тоже совсем прошла. Если бы он пришел, я принял бы его самым приветливым образом.

Служба началась, я тоже пел строфы хорала, это была песня «Пастырь неустанный», которую мы и в школе выучили наизусть. Тут я снова заметил, как при пенье, а при замедленно-тягучем церковном пенье и подавно, строфа приобретает совершенно другой вид, чем при чтении глазами или наизусть. При чтении строфа была чем-то целым, имела смысл, состояла из фраз. А при пении она состояла из одних слов, фраз не получалось. Смысла не было, но зато слова, отдельные, растянутые напевом слова обретали какую-то странно могучую, независимую жизнь, часто даже отдельные слоги, сами по себе совершенно бессмысленные, обретали при пенье какую-то самостоятельность и законченность. В строфе, например, «Пастырь неустанный, сторож недреманный не смыкает глаз» при пенье в церкви не было ни связи, ни смысла, ни о каком пастыре, ни о каких овцах ты не думал, ты не думал вообще ни о чем. Но это вовсе не было скучно. Отдельные слова, особенно «недреман-ный», получали какую-то странную, прекрасную полноту, как-то убаюкивали, а «глаз» звучало таинственно и тяжело, напоминало «лаз» и какие-то темные, потаенные, полузнакомые вещи. Да еще орган!

А потом настала очередь городского священника и проповеди, которая всегда была непонятно длинной, и слушал я ее как-то особенно, то подолгу улавливая лишь звон говорящего голоса, похожий на колокольный, то вдруг очень отчетливо воспринимая отдельные слова вместе с их смыслом и стараясь подольше не упустить нить рассуждения. Если бы только мне сидеть у алтаря, а не на хорах, в толпе мужчин. У алтаря, где мне уже доводилось сидеть на церковных концертах, ты мог устроиться в тяжелых, отдельных креслах, каждое из которых походило на маленькую крепость, а над тобой был на редкость прелестный ребристо-сетчатый свод, а высоко на стене была в мягких тонах изображена нагорная проповедь, и радостной нежностью наполнял тебя вид синих и красных одежд Спасителя на фоне голубого неба.

Порою поскрипывали церковные скамьи, к которым я испытывал глубокое отвращение, потому что они были окрашены желтой, скучной эмалевой краской, всегда чуть-чуть прилипавшей к одежде. Порой муха с жужжаньем билась об одно из окон, стрельчатые арки которых были расписаны красными цветами и зелеными звездами. Но вот неожиданно проповедь кончилась, и я потянулся вперед, чтобы увидеть, как исчезает священник в узком и темном рукаве лестницы. Снова все пели, с облегчением и очень громко, затем встали и потекли к выходу; бросив принесенный пятак в кружку для пожертвований, жестяное звяканье которой нарушало торжественность, я с людским потоком устремился к порталу и на улицу.

Теперь наступало самое лучшее время воскресного дня, два часа между церковью и обедом. Ты исполнил свой долг, после долгого сидения тебе хотелось подвигаться, поиграть или погулять, а то и почитать, и ты был совершенно свободен до обеда, а на обед обычно подавали что-нибудь вкусное. Довольный, я направился домой в самом радужном расположении духа. Мир был в порядке, жить можно было. Я преспокойно пробежал через прихожую и по лестнице наверх.

В моей комнатке светило солнце. Я проверил свои коробки с гусеницами – вчера мне было не до них, – нашел несколько новых куколок, полил растения.

Тут отворилась дверь.

Я не сразу это заметил. Через минуту тишина показалась мне странной; я обернулся. Передо мной стоял отец. Он был бледен и казался измученным. Приветствие застряло у меня в горле. Я увидел: он знает! Он пришел. Суд начался. Ничего не было ни улажено, ни искуплено, ни забыто! Солнце померкло, и воскресное утро сникло.

Ошарашенно глядел я на отца. Я ненавидел его: отчего не пришел он вчера? Сейчас я ни к чему не был готов, сейчас у меня ничего не было наготове – даже раскаянья, даже чувства вины… И зачем понадобилось ему держать у себя наверху в комоде винные ягоды?

Он подошел к моему книжному шкафу, запустил руку за книги и извлек несколько инжирин. Больше почти и не было. Он посмотрел на меня с немым, мучительным вопросом. Я не мог произнести ни слова. Боль и упрямство душили меня.

– Что такое? – вымолвил я наконец.

– Откуда у тебя эти винные ягоды? – спросил он спокойным, тихим голосом, которого я терпеть не мог.

Я сразу же начал говорить. Врать. Я сказал, что купил эти винные ягоды у кондитера, их была целая связка. Откуда взялись у меня деньги? Деньги взялись из копилки, которую я завел сообща с приятелем. Мы оба клали туда всю мелочь, какую от случая к случаю получали. Кстати – вот эта копилка. Я достал коробку с прорезью. Там было всего десять пфеннигов, как раз потому, что мы вчера купили инжиру.

Отец слушал с невозмутимо спокойным лицом, которому я не верил.

– Сколько же стоил этот инжир? – спросил он тихим голосом.

– Одну марку шестьдесят.

– Где ж ты его купил?

– У кондитера.

– У какого?

– У Хаагера.

Наступила пауза. Я по-прежнему держал свою копилку зябнущими пальцами. Все у меня остыло и зябло.

И тут он спросил, с угрозой в голосе:

– Это правда?

Я снова быстро заговорил. Да, конечно, это правда, и в лавке был мой друг Вебер, я его только сопровождал. Деньги принадлежали, собственно, ему, Веберу, моя доля была невелика.

– Надень шапку, – сказал отец, – пойдем вместе к кондитеру Хаагеру. Он-то должен знать, правда ли это.

Я попытался улыбнуться. Теперь холод пробрал меня до самого нутра. Я пошел первым и надел в коридоре свою синюю шапочку. Отец отворил стеклянную дверь, он тоже надел шляпу.

– Одну минуту! – сказал я. – Мне нужно быстренько отлучиться.

Он кивнул. Я пошел в уборную, заперся, был один, был еще на миг в безопасности. О если бы мне сейчас умереть!

Я прождал минуту, прождал две. Бесполезно. Смерть не наступала. Надо было держаться. Я отпер дверь и вышел. Мы спустились по лестнице.

Когда мы выходили из подъезда, меня осенила хорошая мысль, и я поспешил сказать:

– Но сегодня же воскресенье, у Хаагера закрыто.

Появилась надежда, на две секунды. Отец сказал:

– Ну так мы. сходим к нему домой. Пошли.

Мы отправились в путь. Поправив шапку, засунув одну руку в карман, я пытался идти рядом с отцом так, словно ничего особенного не случилось. Прекрасно зная, что любой поймет по моему виду, что я арестант, я все-таки пытался скрыть это множеством ухищрений. Я старался дышать как ни в чем не бывало: никто не должен был видеть, как сжимало мне грудь. Я тщился придать лицу невинное выражение. Изобразить непринужденность и уверенность. Я подтягивал носок, хотя в этом не было надобности, и улыбался, зная, что эта улыбка выглядит страшно глупо и неестественно. Во мне, в горле и во внутренностях, сидел бес и душил меня.

Мы проходили мимо гостиницы, мимо дома подковщика, мимо дома извозчика, мимо железнодорожного моста. Там, на той стороне, я вчера вечером дрался с Вебером. Разве не ныла еще царапина возле глаза? Боже мой! Боже мой!

Я безвольно шел дальше, судорожно стараясь держаться прямо. Мимо адлеровского амбара, по Вокзальной улице. Как добра, как безобидна была эта улица еще вчера! Не думать! Дальше! Дальше!

 

Мы почти дошли до дома Хаагера. За эти несколько минут я уже сотни раз представлял себе сцену, которая ждала меня там. И все сейчас так и будет.

Но выдержать это оказалось невозможно. Я остановился.

– Что такое? В чем дело? – спросил отец.

– Я туда не пойду, – сказал я тихо.

Он посмотрел на меня свысока. Он ведь все знал с самого начала. Зачем я ломал перед ним комедию, зачем усердствовал? Это же было бессмысленно.

– Разве ты не покупал инжир у Хаагера? – спросил он. Я покачал головой.

– Ах вот как, – сказал он внешне спокойно. – В таком случае можно вернуться домой.

Он вел себя деликатно, он щадил меня на улице, на людях. Людей на нашем пути было много, то и дело с отцом кто-нибудь здоровался. Какая комедия! Какое глупое, бессмысленное мученье! Я не был благодарен ему за эту бережность.

Он ведь все знал! И заставил меня попрыгать, заставил побарахтаться, как заставляют попрыгать пойманного мышонка, прежде чем его утопить. Да лучше бы он сразу, без всяких вопросов и допросов, стукнул меня палкой по башке, мне было бы это, право, милее, чем то спокойствие, та правота, с какими он тыкал меня носом в мое глупое вранье и медленно удушал. Вообще, пожалуй, лучше было иметь грубого отца, чем такого благородного и справедливого. Если отец, как это описывалось в брошюрках, со зла ли, пьяный ли, избивал своих детей, значит, он был не прав, и, терпя боль от побоев, можно было все же пожимать плечами и его презирать. С моим отцом так не выходило, он был слишком благороден, слишком безукоризнен, он никогда не бывал не прав. Перед ним ты всегда оказывался маленьким и жалким.

Рейтинг@Mail.ru