bannerbannerbanner
Три минуты молчания. Снегирь

Георгий Владимов
Три минуты молчания. Снегирь

Полная версия

Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но «деду» он был не нужен, «дед» бы и за пятерых справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошёл в шлюпку. А «дед» ушёл к своим дизелям.

Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, всё на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идёт к двигателю на охлаждение, и нужно ещё там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел – идти шлюпками «враздрай» и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут ещё робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.

Когда «дед» поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и «Днепр» тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но «дед» всё-таки доплыл до берега, только вот берег был – маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка ещё было миль двадцать – где же силы взять? «Дед» на другие сутки попробовал, проплыл милю и вернулся – стал замерзать. Больше не пытался.

Почти месяц прожил он на этом островишке – без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, что дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. «Всё ничего, – он мне рассказывал, – а вот без курева было скучновато. Помру, думаю». Наконец его засёк наш самолёт-разведчик, но сесть нельзя было, лётчик ему только банку со сгущённым молоком кинул. И та – об скалу разбилась, «дед» потом эту сгущёнку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: ещё трое суток прошло, пока прислали гидросамолёт и сняли «деда» с утёса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом ожил, рассказал, как погиб «Днепр» и вся его команда тоже. Он-то думал – они все погибли. И пришлось ему – хуже нельзя, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жёны, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, – а что он мог рассказать?

Я вот часто думаю: если бы он наплёл чего-нибудь с три короба – как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему в час прощальный: «Плыви, Серёга, родной земле передай весточку!» – всё бы, может, и обошлось. А он только одно твердил: «Ушёл в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю». И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: «А так ли всё было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним – почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островок. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить – не исключено».

«Дед» все допросы прошёл, – каких нам, наверно, не выдержать, – и ничего против него не доказали. Под расстрел не попал. Но загремел хорошо – на полный червонец, да полстолька же и ссылки ему добавили – «подозрение в шпионаже», не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и ещё пяток из команды, рассказали следователю, как всё было с «Днепром», как мотыль Бабилов пошёл открыть кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и «дед», и всю эту историю ещё на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашёлся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, – ну, он-то, положим, давно нашёлся, да не знали, как его к «деду» применить. Выпустить – не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале всё по минутам было расписано, как по нотам:

11:15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдателями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна.

12:00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его экипажа и опасаясь, что дым привлечёт русские самолёты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу.

Что вы, про «деда» целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчёт пожара и про житьё «дедово» на островишке – это всё есть, и очень даже красочно, «дед» со старухой как ни прочтут – плачут.

А я вот что спросил у «деда»:

– И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь?

– Кому, Алексеич?

– Ну, кто тебе всё это устроил.

Он удивился.

– Это зачем? Он своим рылом начищенным ещё и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И всё ведь другие устраивали, он только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты – поверил бы?

– Тебе?

– Что человек в нашей воде осенью столько проплывёт и сердце у него не лопнет?

– За это, честно скажу, не ручаюсь.

– То-то вот! – сказал «дед». – И я б не поручился. Потому что второй бы раз не проплыл.

6

Я шёл по снегу, он аж звенел, и мороз мне палил лицо. Капюшон я не стал пристёгивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и – заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали. Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шёл. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы.

Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвёртом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал – четыре раза, там все вещи чужие, её – только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а всё-таки думаешь – она век здесь живёт. «Главное – ничего не хотеть, – она мне говорила, – тогда ты ещё хоть как-то счастлив. Сегодня это моё, а завтра, может быть, нас и не будет».

Окошко светилось.

Я постоял внизу, – нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, – и увидел: кто-то подошёл к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, тёмную копну, и вот она отошла.

Парень какой-то подошёл, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошёл. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка рядом, и она им рассказывает, как я её приглашал в «Арктику», а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошёлся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел – и в плавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и всё же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушёл, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя не человека.

Вдруг я заметил: стою, как дурак, и считаю этажи. Снизу вверх, потом сверху вниз. А зачем, я подумал, я их считаю? Ну, правильно, мне же надо как-то наверх взобраться! А что я там понаделаю – видно будет, главное – взойти туда. Но только я к подъезду направился, из него какой-то мужик вышел – в чёрном, лица не видно. Ступил два шага и заскучал, с места не сдвинется. Ему-то, думаю, чего меня бояться? А это, поди, его «Москвич» под окнами стоял, под брезентом, так он решил – я угонять собираюсь или колёса снимать. Чего-нибудь бы повеселее придумал!

– Ступай, – говорю ему, – спи, дядя. Не нужны мне твои колёса.

Он куда-то метнулся вбок и опять стоит. Совсем пропащий человек.

– Ты кто? – спрашивает. Голос, как из бочки. – Откуда взялся?

– Туда же и уйду. А ты спи.

Не хотелось мне этого олуха тревожить. Ведь до утра будет своего «Москвичишку» стеречь, замёрзнет. Или работу проспит, нагоняй получит. Я уже на улицу вышел, а он под аркой встал и смотрит. Печальный такой и скучный. Пропади ты, думаю, со своими колёсами. И вы там тоже все пропадите с вашим сабантуем, уйду я, откуда взялся, вот это верно сказано.

Конца не было у этой улицы, я шёл-шёл и почувствовал – худо дело. До какого-нибудь бы тепла теперь до-шлёпать – до общаги или до «Арктики». Но я от общаги как раз иду, зачем же я лишнего протопал, а в «Арктике» бичи сидят, и Клавка будет смеяться. «А что я говорила, рыженький! Не пошла она с тобой?» – «Ну и не пошла, – говорю, – очень она мне нужна! И ты мне тоже, стерва розовая, гладкая, пушистая, не нужна, лучше я к Нинке поеду, у неё тепло, у Нинки, она меня спать положит и не ограбит, она добрая, Нинка, она за мной всегда смотрела, не то что другие, которым только деньги давай, у нас с ней любовь, с Нинкой…»

Ну, вот я и до морского вокзала добрался, откуда идут катера через залив; ввалился весь деревянный, насилу кулаки из карманов вытащил. В помещении было жарко от печки, накурено, и людей набилось до тыщи – кто в доки ехал в ночную вахту, кто с работы домой, – но все хмурые, гады, ни с кем не поговоришь. К одному дяде я втиснулся на лавку, стал ему объяснять, что я к Нинке еду на Абрам-мыс, потому что я её не забыл, а он мне:

– Иди ты, – говорит, – со своей, понимаешь, Нинкой!

– Куда же, – спрашиваю, – идти, туман не кончился, катера без локатора не пойдут.

– Это в башке у тебя туман, а локатора нету.

– Вот в чём причина, значит? Ну, я тогда покемарю, ты меня толкни…

Я только привалился к нему, и вдруг – кричат:

 

– Катер пришёл! Кому на Абрам-мыс?

Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали!

7

Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошёл – сидеть уже негде там, – сел на кнехт. Туман и вправду кончился. Последние хлопья относило ветром к Баренцеву, и вода не дымилась, была чёрная, без морщинки, и в ней стояли огни – красные, зелёные, белые. На том берегу светились доки и корабли, домишки на сопках. Там-то и жила моя Нинка. Один огонёк был её. И я, когда возвращался с моря, всегда уже знал, дома она или нет. И ребята мне говорили: «Нинка твоя лампадку засветила». И мне нравилось, что она не ходит на пирс, а ждёт, пока я сам приду, по своей воле.

Скоро мы зашлёпали, ветер обжёг мне щеку, потом другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под ихними кормами и носами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка – отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть – так чего хорошего увидишь? Однако – с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем – и опять на меня глядит. Чем-то я ему всё же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа – не бей лежачего: трап подай и убери, гашу[17] на кнехт накинь и сбрось, а в основном – сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь – Васькой или Серёгой, он бы выныривал и плыл бы рядышком от причала к причалу. Всё же какая-то жизнь была бы!

Народ, однако, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить – автобус или попутку, а я, чтоб не затоптали ненароком, пошёл тихонечко последним. И закарабкался к Нинке – напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьётся, гадюка, часа два по ней идёшь, я всегда по утёсам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнёзда, лепятся один над другим, и клочки земли – как палуба при крене, всё время одна нога выше другой. А всё чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает. И не вырастет никогда. Мы эту землю отняли у чаек – и сами за это живём, как чайки.

Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал – конец, сейчас полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел, всё затянуло изморозью. Я постучался и пошёл к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.

Нинка не напугалась, когда я на неё повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.

– Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришёл или не к тебе?

Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.

– Горе ты моё, – говорит мне Нинка. – Мучение.

Ну, и всё такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял её покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение так мучение.

– Погоди ты, я же пришёл, никуда не делся. Что же ты меня в сенях держишь?

Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но всё-таки в комнату не повела.

– Нинка, у тебя там есть кто?

Я никак не мог её руки отодрать.

– Я ж чувствую, – говорю. – Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?

Сам-то я считал – мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет – это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала её.

– Ты что, Нинка?

Лицо у ней было всё мокрое.

– Не пущу, ты драться будешь.

Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда пёхался.

– Ладно тебе. Пусти!

– А будешь?

– На улицу пусти, я назад пойду.

– Куда! Ты до причала не дойдёшь, замёрзнешь…

– Ну видишь! Что ж теперь делать?

Нинка тогда открыла, и я вошёл за ней.

Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ёжиком стриженный. Весь розовый, как из баньки. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастёрка его лежала на койке, на красном стёганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у неё шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или подворотничок, это я уж не знаю; просто увидел – ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом – иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться.

На столе была закусь и водка, полбутылки они уже отхлебнули, то-то он был такой хорошенький, прямо-таки загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо.

– Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, – говорю, – матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка!

Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку.

– Сержант Лубенцов. А так вообще – Аркадий.

Я и руку отдёрнул. Подошёл к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки на погонах. А руку ему подал не сразу, сперва потёр об штаны.

– Сенька.

– Очень приятно. Семён, значит?

– Представьте себе – Арсений. Но это – ежели трезвый. А так – Сенька.

– Ну что ж, – говорит, – корешами будем?

Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение.

– Не только, – говорю, – корешами. Может, и родственниками. Всё ж таки Нинка нам обоим не чужая.

Нахмурился скуластенький. А я подошёл к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это-то просто, я тут же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда всё нипочём: бутылка – значит, бутылка, табуретка – так табуретка. А Нинка – чью сторону примет? Поможет тебе меня выпроваживать?

– Прошу к нашему столу.

Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает гостеприимно. А я уже сам себе налил. Вот положение.

– Да нет, говорю, – благодарен. Только поужинал.

И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, – у сержанта.

– Как жизнь, морячок?

Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.

– Да какая же, – говорю, – у морячка жизнь! Одни огорчения.

– Ну, это зря!

– А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошёл, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, всё понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих – третий. А третий – должен уйти, как в песне поётся. Мой знакомый ему и говорит: «Я тебя вижу или это у меня мираж перед глазами?» А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря, погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый знаете чего делает?..

Но тут я на Нинку посмотрел и замолчал. Она уже сидела на койке, ноги скрестила, а руки у ней лежали на коленях. Смотрела на меня и губы кусала. Но я не на губы смотрел, а на руки.

Я вам сказал или нет? – она судомойкой была на плавбазе. И ещё всякие постирушки брала – и в море, и на дом, всегда у неё полное корыто стояло в кухоньке. Представьте, сколько же она за свою жизнь всего перемыла – и какие у ней могли быть руки! Ей, наверно, и тридцати ещё не было, я никогда не спрашивал, но руки ещё на тридцать были старше, я честно говорю. Как будто с чужих содрали кожу и напялили ей, а кожа не приросла, такая и осталась – мёртвая, влажная, бледно-розовая, вся в морщинах, в мешочках. И когда я её обнимал, я только и думал: хоть бы она меня не трогала этими руками, у меня всякая охота к ней пропадала. Я сам не свой делался, хотелось мне бежать от неё куда глаза глядят. Но и она как чувствовала – сама от меня их прятала. Вот я их увидел и всё тут забыл начисто. Зачем я сюда явился? Что я этому скуластенькому втолковывал?

– О чём же это я?

– Про твоего знакомого, Нинка напомнила. Губы у ней дрожали. – Чего же он сделал? Убил их? Обоих или только её?

– Да нет же! – Я засмеялся. – Третий-то он был, вот в чём дело. Сказал он им: «Тогда за ваше счастьице!»

Солдатик смутился, но я взял его руку и чокнулся с ним.

– Чего ты смущаешься? – говорю. – Нинка, знаешь, какая женщина! Ты не пропадёшь с ней. Она тебя и обстирает, и обошьёт. С нею сыт будешь и пьян, и нос всегда в табаке. Ты только не бей её, это мы все умеем, а что не так – скажи ей с металлом в голосе, не мне тебя учить, она и послушается…

Такого со мной ещё не было: я пил и только трезвел. И вправду, мне вдруг подумалось: может, это оно и есть, Нинкино счастье? Чем чёрт не шутит, может, ей с ним тепло будет на свете? А я тогда зачем тут стою, почему не уйду? Ведь у меня ж не серьёзно с ней, я только лясы буду точить, голову ей баламутить, а у него, может, и серьёзно?

– А ты, кореш, лёгок на помине, – скуластенький мне говорит.

Я допил и поглядел на него. Глазки, смотрю, у него повеселели, но что-то осталось в них тревожное. Не верил, поди, что всё так добром и кончится и он останется сегодня с Нинкой.

– Вот здорово! И чем же вы тут меня поминали? Добром?

– Да нет, не про тебя лично, а просто Нинок сейчас ножик уронила; надо, говорит, постучать об дерево, а то к нам мужчина пожалует. А я говорю: «Суеверие – привычка вредная. Если и пожалует, то вряд ли».

– Правильно говорите, Аркадий… Как вас там дальше?

– Васильевич. Я лично, например, в тринадцатое число не верю. И насчёт чёрной кошки – это всё глупости. А человек – хозяин природы и всего мировоззрения, он должен твёрдый курс иметь в поведении. И на всё постороннее не обращать внимания. Вот, например, задумал – умри, но сделай. Согласен ты?

– Да что вы у меня-то, вы у ней спросите.

– Нет, я о чём? Вот у меня тоже друг. Неустойчивый, всё ему что-то мерещится. А я на него воздействую постоянно. И перелом намечается, определённо. Вот, Нинок его знает…

Нинка поглядела на меня и вздохнула. Какой же был у него твёрдый курс, у скуластенького? Сегодня – к ней под одеяло стёганое. А служба кончится – он к себе поедет, дома его другая ждёт, запланированная. А Нинка всё так и будет на Абрам-мысу жить, как чайка, светить окошком новому трепачу. А я – что могу для неё сделать?

Я снял куртку – мех пристегнуть – и увидал изнутри карман, затянутый молнией, плотно ещё набитый. Вот разве только это я могу. И то – если она возьмёт.

– Выйди со мной, Нинка. Я чего скажу.

Он так и примёрз к стулу. Но улыбался. Конечно, не уведу же я её.

– Что ж так скоро, морячок?

– Вахта, – отвечаю.

– Э, хорошая вахта сама стоит!

Ах, скуластенький, что ты ещё про морячков знаешь? Но больше он меня не удерживал. Пожал мне руку – со всей, конечно, силёнкой, – но как-то я почувствовал: нет, ненадолго у них.

Нинка пошла за мной, я пропустил её в сени, помахал ему рукой и притворил дверь. В темноте я взял её за плечи и притянул.

– Сеня! – она сама ко мне прильнула. Вот уж ни к чему. Я же не за тем её звал. – Прогнать его, да? Скажи только честно…

Ничего, я подумал. Особенно она страдать не будет, если у них и ненадолго.

– Ты брось это, Нинка, выкинь из головы… Всё у вас наладится, он, знаешь, верный, такой зря не гуляет. Это мне верить нельзя, а он положительный, ты и сама видишь.

– Ты за тем меня позвал?

– Нет, не за тем… Нинка, возьми у меня гроши.

– Ты что?

– Ну, на сохранение возьми, я же всё равно размотаю.

Я стал ей совать полпачки. Она меня схватила за руки – своими руками! – я дёрнулся, выронил всё, рассыпал по полу. Нинка нагнулась и стала шарить впотьмах. Я тоже с нею шарил. Нинка мне их совала в руку, а я опять ронял. Тогда она меня оттолкнула к стенке, стала одна подбирать, потом всё сразу втиснула за пазуху, в карман. Я снова за ними полез – она вцепилась и держала меня за руки.

 

– Уйди! Уйди по-доброму. Ничего мне от тебя не надо! Сволочь ты, изувер!

Она уже меня не держала. Один её голос из темноты египетской, через слёзы, бухал мне в уши: «Сволочь… Изувер… Палач…»

– Не гони, я и так уйду.

– Иди! В последний раз тебя видела! Замёрзни, гад…

Я нашарил щеколду, Нинка меня оттёрла плечом и сама открыла дверь. Ветер нас ожёг колким снегом. Нинка сразу притихла, – верно, уже не рада была, что гнала меня. Но не ночевать же нам тут втроём, хотя у неё и кухонька была в этой хибаре.

Нинка спросила:

– Как же ты дойдёшь такой?

Я её погладил по плечу и пошёл с косогора. Прошёл шагов двадцать – услышал: стукнула щеколда.

С катера я всё хотел разглядеть её огонёк, но не увидел – расплылся он среди прочих. Вот так весь вечер, думаю, всё у меня невпопад. Да он ещё и не кончился, этот вечер…

Когда причаливали у морвокзала, матрос вахтенный замешкался, не вышло у него с ходу накинуть гашу, и я к нему полез отнимать её, – как он меня отпихнёт локтем!

– Отскочи, ненаглядный, в лоб засвечу!

Так, думаю, ну, быть мне сегодня битым.

8

Я только успел сойти на причал, они ко мне кинулись – двое чёрных, как волки в лунной степи.

– Сеня! – кричат. – Ну, теперь какие планы?

Не знаю, как у бичей, а у меня планы были в общагу идти, спать.

– А я тебе что говорил! – это Вовчик Аскольду. – Мы-то по всему городу, с ног сбились, в милицию хотели звонить, не дай бог замёрзнет, а он – спать!

– Как это понять, Сеня? Ты постарел или с нами не хочешь знаться?

Нет, вам таких корешей не иметь! Я от волнения даже сел на причальную тумбу. Ведь и вправду же я мог замёрзнуть.

– Вставай, Сень, не сиди, вредно, – они меня подняли под локти. – Пошли погреемся.

Вовчик сбоку плёлся, дышал в воротник, а Аскольд – то вперёд забежит, то приотстанет – и зубами блестел, рассказывал:

– Я ему говорю: «Вовчик, грю, это не дело, так мы Сеню потеряем, мы грех берём на душу, что его не разыскали». А он говорит: «Какой грех, он к бабе ушёл, нас забыл». Нет, думаю, он человек верный, что-то не то, вот так люди и погибают. Ну, мы на моторе к тебе в общагу, всё щас перевернём кверху килем, а там тебя знают, Сеня, ты вообще человек известный. «Ищите его на Абрам-мысу, – говорят. – Бывает, он туда ездит».

– Это кто ж сказал? Толик? Лысоватый такой?

– Неважно кто, Сень. Важно, что нашли тебя – живого, не замёрзшего!

Не иметь вам таких корешей, я честно говорю!

Так мы и до «Арктики» дошли. А оттуда уже последних вышибали, и двое милицейских на страже стояли, с гардеробщиком. Какой-то малый к ним ломился, росточком с дверь, убеждал сиплым голосом:

– Папаша, пустите кочегара, у меня ребёнок болен.

Аскольд к нему кинулся на помощь.

– И нас пустите, там наши дамы сидят в залоге!

– Нету ваших дам, – гардеробщик нам наотрез. – Уехали.

– Как это уехали? Без нас уехали?

Мы стали вчетвером ломиться. Да только у нас дверь поддалась – товарищ из милиции высунулся, в шубе.

– Это что за самодеятельность? – говорит. – Ну, посидит у нас кой-кто сегодня. А ну, Севастьянов, бери вот этого, в куртке.

Ну, я эти штуки знаю, никакой Севастьянов меня не поведёт, охота ему на холод вылезать. Так что я ботинок просунул в дверь, помощи ожидаю справа и слева. Но Вовчик с Аскольдом чего-то скисли и сами же меня оттащили. Дверь и закрылась. Так обидно!

– Это ничего! – орёт мне пучеглазый. – Зато у меня план есть. Сейчас мы в Росту смахаем, у Клавки доберём. Тем более понравился ты ей, Сеня!..

Ага, думаю, значит, в гости поедем. Ну, она тоже занятная, Клавка. А я-то: «спать, спать!» Какой тут «спать»!

– А найдётся у ней чего добрать?

– У Клавки чтоб не нашлось? Стойте тут, я к вокзалу побежал за мотором.

Ну, пускай, думаю, сбегает, у него мослы долгие, а вокзал – метров двести, не больше. Но наблюдаю – Вовчика шатает легонько. Стал я его поддерживать. А он – меня. Правильно, надо вместе держаться. Кореши мы или не кореши?

Долго ли, коротко ли мы с ним корешили, но вот и такси загудело, и Аскольд нам из окошка машет. Мы с Вовчиком полезли, а там ещё какие-то двое, да с барахлом. Вовчик-то поместился, а у меня ноги наружу. Ну, да уж как-нибудь.

– Как-нибудь это ты на своей будешь ездить, – это шеф, значит, голос подаёт из провинции. Вылез, переложил мне ноги вовнутрь. Оказывается, нашлось для них местечко. У шефа чтоб не нашлось! – Вам куда, капиталисты?

– В Росту вези! – пучеглазый орёт. – Улица Инициативная, дом семнадцать…

Ну, всё помнит, кисонька! А ведь тоже под газом.

– Э, мне в Росту ехать – себе во вред. Смена-то кончается.

– Это не разговор, шеф! – опять он, пучеглазый. – Ты сперва счётчик выруби, тогда поговорим. Крути налево!

И сам уже там баранку, что ли, крутит.

– Э, ты мне не помогай.

– Всё, шеф, мы тебя любим. Умрём за тебя.

– Не надо, поживите ещё. Только у меня пассажиры до Горки, им ближе.

– Не в том дело, ближе или дальше, а мы как будто раньше сели.

Это какая-то гражданка сзади меня. Оказывается, я к ней привалился. То-то мне было мягко. Я к ней повернулся, хотел извиниться за наше поведение, а она мне чего-то руками в грудь упёрлась.

– Сидите, – говорит, – спокойно, без этих штук. А то я, знаете, с мужем еду.

Я и на мужа хотел поглядеть, но шея уже дальше не поворачивалась. А муж – он тоже голос подал:

– Действительно, – говорит, – уже если мы ради вас потеснились, так не хулиганьте. А то и милицию можно позвать.

– Хе! – сказал шеф. – Какая теперь милиция!

И поехал, родной. Да только мы двинулись – кто-то догоняет, приложился носом к стеклу.

– Ребятки, возьмите кочегара, у меня ребёнок болен.

Шеф сразу на тормоз.

– Ты, охламон, отстанешь?

– Езжай, – орёт пучеглазый, – сам отвалится!

– Куда «езжай», он за ручку держится.

Стали они там объясняться на морозе. Долго руками махали. Потом шеф снова сел и как рванёт с места. Кочегар попрыгал, попрыгал и отстал.

– Послушайте, – вдруг эта гражданка говорит, – вы в самом деле счётчик выключили? Там уже сколько-то набито у нас, как же будем считать?

– Действительно, – мужнин голос, – мы уже доедем, потом свои тарифы устанавливайте.

– А тебя кто спрашивает? – говорит ему Аскольд. – Ты кто? Приезжий? Ну, и сиди, приезжий, не вякай. Мы, если хочешь знать, ещё за вас можем заплатить. Видишь вот этого, в курточке? А ты думаешь, он кто? А он капитан-директор всего сельдяного флота. Самый главный капиталист!

– Рокфеллер! – кричит Вовчик.

– Про него каждый день в газетах интервью печатают. Он всю страну рыбой кормит. И заграницу всю кормит. Да мы тебя, приезжий, со всеми шмотками купим! Покажи ему, Сеня, какие у нас капиталы…

Я засмеялся, сунул руку за пазуху и вытащил всю пачку. Хотя это уже не пачка была, а ворох – мы же их с Нинкой не складывали впотьмах, совали как придётся. Я этот ворох и показал дамочке, и её мужу, и шофёру тоже показал, пусть не волнуется, не на арапа едем.

– Спрячь, – говорит Вовчик, – ослепнут. Они ж у тебя в темноте светятся.

– Понял, приезжий? – спросил Аскольд. – Тут патриоты едут родного Заполярья. Скромные патриоты! Была б гитара, я б тебе спел… «Суровый Север нам дороже кавказских пальм и крымского тепла!»

И Вовчик тоже запел:

– «И наши северные ворота – бастионы мира и труда!»

– Газуй, шеф! Крути лапами!

Эх, и парень же был этот пучеглазый! Ну, и Вовчик тоже дай бог!

А машина не шла, а просто летела над улицей, покрышками снега не касалась, и меня так славно стало укачивать… Потом эти приезжие холоду напустили, пока барахло своё вытаскивали. Муж чего-то там платить набивался, а пучеглазый орал шоферу:

– Да плюнь ты на ихние трёшки, ты тоже патриот! Чаевые в нашем городе не берут!

И только опять поехали, ну минуту буквально – Аскольд меня взбодрил:

– Товарищ капитан-директор, как спали? Платить надо.

Я засмеялся, расстегнул «молнию» на куртке.

– Давай сам плати.

Вовчик сунул руку, вытащил сколько-то там, дал шофёру. А тот, дурень, ещё застеснялся:

– Орлы, я с пьяных больше десятки не беру.

– Бледный ты, шеф! – пучеглазый орал. – Плохо питаешься. Тебе капитан-директор премию выдаёт на поправку. Сень, ты подтверди!

– Ага, – я подтвердил. – Я же у нас добрый.

И правда – так хорошо мне было, счастливо, оттого что они меня все любят, а я их любил, как родных…

А совсем я проснулся – от холода. Мотоцикл трещал, и я уже не в такси ехал, а в коляске. Когда ж это я в неё пересел? Просто уму непостижимо.

– Эй, артист! – надо мной товарищ из милиции склонился, в дохе. Сам-то он сзади сидел, на колесе. – Тебя держать? Не вывалишься?

17Гаша – или огон – глухая, не скользящая петля на швартовом конце.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru