bannerbannerbanner
Яблоко раздора. Уральские хроники

Георгий Баженов
Яблоко раздора. Уральские хроники

Глава пятая

Свадьбу играли на ноябрьские…

Полетел, именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица – снежинки таяли, по лицам растекалась влага. Веселые, молодые, были все счастливы: смеялись и кричали песни. По всей Красной Горке, до проходящих мимо поездов, разлеталось беззаботное веселье.

Жених и невеста занимали законные места, а вокруг рассаживались родня, друзья, подруги, знакомые.

Народ, встревоженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орька-а!..», а молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-а-адка-а!..» Поначалу на них сердились, шикали, а потом пошли просить реже, тогда и молодежь подхватывала, и общий властный гром требовал подсластить горькущее вино.

Потом просили тостов, говорил один, второй, просили произнести какой-нибудь особенный, и кто-то произносил особенный.

Отец Славы, Григорий Иванович Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:

– Гости дорогие! Пожелаем же еще раз молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтоб Слава отслужил побыстрей и возвращался к молодой жене!..

Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны.

– Выпьем за полное их счастье!

– Мы-то выпьем!.. – закричали вокруг. – Но и ты, Иваныч, и ты давай с нами!

– Шут с вами! – Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.

– Во! Молодец, Иваныч!.. Не слушай никого: много пьешь – долго живешь! – подбадривали со всех сторон, а он всего с нескольких выпитых рюмок был уже хмелен, счастлив.

Он мог быть сегодня счастлив. Один, вот уже двенадцать лет, растил сына и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ним сегодня Лены, жены; и девочка не выжила, и жена умерла от родов… А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах, вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул, но тут же опомнился – нашел время мрачнеть!

А больное сердце стучало свою жизнь, сопротивлялось волнению, пыталось работать ровным точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало по сторонам, заваливалось, останавливалось, пропадало вовсе, а то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, – и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь…

Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей ее молодость, хорошую чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя ли, обиды.

Она не понимала дочери, – а той, кажется, и не нужно было ее понимание, – ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно рассудить о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни – и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить…

– А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! – Улыбаясь, к ней подсел Григорий Иванович. – Не хотите ли подышать свежим воздухом?

Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.

Не падал уже снег, успокоилась природа вокруг, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.

Долго стояли и, не говоря ни слова, глядели каждый в свою сторону, слушали редкие посторонние звуки.

– Все же согласитесь – это смешно. Нелепо!.. – сказала Надежда Тимофеевна.

– Что?

– Как что? Жениться перед самой армией!

– Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их, но не осуждаю.

– Странно вы рассуждаете: сами… не осуждаю… Как будто вам все равно!

– Наде-е-ежда Тимофеевна!

Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну, хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, чем-то отличался от других, а то, как вся современная молодежь, самоуверен, ничего ему не нужно – и этим же всем бахвалится! Тоже нашелся «герой нашего времени»! Год как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия… ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка – и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли, в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает – и оставьте ее в покое. Ни уважения, ни послушания…

– Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом… – Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из состояния задумчивости.

– Пойдемте, – согласилась она.

В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одной школе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразительный. Годам к 15 он выработал для себя нечто вроде нравственного кодекса – и придерживался его строго. Добровольное отчуждение от друзей, товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Привычка самоанализа делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей – друзей, товарищей, взрослых – он знал плохо, относился к ним даже со страхом, будто могут у него отобрать что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот – первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но притягивала к себе еще сильней. Она – это тоже большой, сложный мир; изучение внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека…

Надежда Тимофеевна думала… Думала, что для Лии не было бы лучше мужа, чем Коля Смагин. После школы уехал в Ленинград, поступил в политехнический институт, теперь уже на третьем курсе… Не чета нынешним: умен, образован, целеустремлен, добр, нежен, потому что застенчив. Жене будет предан: честные перед собой люди не способны на измену – самоанализ доводит их до страшных мучений совести. Какого лучше человека можно еще любить? Кому с большей уверенностью можно вручить свою жизнь? Лия не поняла этого, почему-то вдруг порвала с Колей…

А Лия, счастливая, сидела рядом со Славой. Никогда раньше она не думала, что счастье возможно таким – глубоким, не проходящим ни на секунду. Теперь она не сомневалась ни минуты, что и вся жизнь будет такой…

Да и что плохое может случиться? – даже и представить ничего нельзя. Муж ее – Боже мой, шептала она, слово-то какое – муж! – был замечательным, добрым, хорошим – как раньше она так долго этого не замечала? Почему не любила его? Почему часто была с ним жестока, несправедливо смеялась над ним – нет, никогда, никогда, никогда не простит себе этого! Теперь всегда она будет только ласкова, нежна, будет любить его, каким бы он ни был, у них будет семья, родится маленький ребеночек, – их ребеночек! – она вырастит его, выучит, воспитает, потом с мужем они состарятся, а он будет им благодарен за все… Когда она представляла все это, то от счастья зажмуривала глаза, смеялась то громко, то тихо – и никто, никто, кажется, кроме Славы, не понимал ее… О, она будет ждать мужа сколько угодно – два, три, десять лет, сколько бы ни пришлось. Это будет ее первым, самым трудным и самым главным испытанием – и она его выдержит, ни разу не загрустит, не заплачет. Она готова на все, на любые испытания – и что ей не под силу? Ей все под силу. Думая так, она даже задыхалась от прилива нежности к Славе, к их будущему сыну, маленькому-маленькому человечку – они будут любить его, как никто и никогда не любил своих детей! Он вырастет большим человеком, будет каким-нибудь ученым, конструктором, космонавтом – или даже простым, но все-таки необыкновенным человеком. Обязательно необыкновенным! Этой радостью, что сын будет таким, она хотела непременно поделиться со Славой – и взглядывала на него так, чтобы он все понял, – и он, казалось ей, все, все понимал, ее Слава… Стыдясь себя самой, она незаметно брала Славину ладонь в свою, нежно гладила, краснея. Он улыбался ей и шептал: «Ну, что ты, Лия, что ты…» Да, он уйдет в армию, на два года, всего на два года – пусть! Раз судьбе угодно испытать их любовь, их семью – они не могут быть против. Даже наоборот – они начнут с трудностей, и тогда никакие трудности впереди уже не страшны им. А теперь – она не будет думать об этом, у них есть еще целых два – вечных два – дня…

Со всеми вместе – гостями, друзьями, родными – Лия как будто действительно не хотела думать, что в этой свадьбе есть все-таки что-то горькое… Это разлука. Но все это если и помнилось, Лией, например, то даже не с грустью, а с верой в большой смысл разлуки.

– Слава, милый, – говорила она ему.

– Ну…

– Правда, все у нас будет хорошо-хорошо? Ведь правда?

– Еще бы…

– Я никогда не буду тебя обижать. И ты меня не будешь. Правда?

– Ну… само собой…

– Я люблю тебя! – Когда она шептала это, то сидящие рядом, как ни тих был шепот, слышали его, переглядывались с улыбкой, и кто-нибудь вдруг начинал, а все подхватывали:

– Го-о-о-рька!.. Горька!..

Они поднимались из-за стола, он обнимал ее, и она, затаив дыхание, сгорая от стыда, подставляла Славе вздрагивающие губы…

Между тем время шло, и Лия чувствовала, что надвигается тайное, страшное, незнакомое… Все вместе это и было, отчего такая она сегодня счастливая, отчего день необыкновенный, отчего гости в доме, отчего слезы и радость… Когда Лия задумывалась над этим, мурашки пробегали у нее по коже, и она не понимала, какого чувства сейчас больше в душе – страха, отчаяния, любопытства, стыда, счастья?.. И чем больше она думала над этим, тем более становилась рассеянной, уставшей… Мама подошла, что-то говорит… О чем она? Ах, Боже мой – не слышу, ничего не слышу…

 

– Лиинька, девочка, ты совсем бледная… Что с тобой? Тебе плохо?..

– Что, мама?.. Нет, нет, это так… так…

– Нет, тебе плохо, кажется… Пойдем, выйдем…

– Ах, мама, Бога ради – ничего не надо… Не обижайся только.

Все проходит, Лия снова весела, радостна.

– Ой, Лийка! – загадочно шепчет подруга, пока нет Славы. – Как я тебе завидую, если б ты знала! Счастливая ты!..

– Ты ведь тоже выйдешь замуж, Томочка! И у тебя будет так же. Еще лучше!

– Правда?

– Конечно!

– Нет, у меня не будет так… ты красивая, тебя все любят – а на меня никто и не смотрит…

– Ах, глупая ты, Томочка. Разве в этом дело? Главное – чтобы любили. Кто-нибудь обязательно полюбит и тебя.

– Правда-а?.. – нерешительно, но с надеждой переспрашивает и уже как будто чувствует эту любовь Тома.

Лия кивает: да, да, Томочка, обязательно да!..

– А страшно? Очень страшно тебе, Лия?

– Чего страшно-то? – говорит Лия. – Нисколечки. Ведь у нас как?

– Как?.. – едва слышно, взволнованно шепчет Тома.

Но тут как раз подходит Слава, и Тома, так и не услышав ответа, разочарованная исчезает.

А время идет… И тем, кто сам не понимает, начинают потихоньку объяснять: уже, мол, поздно, а жениху с невестой пора бай-бай… Кивали, завидовали, разводили руками. А выйдя, дышали ночным морозным воздухом и задумывались о смысле жизни, о том, как прожили или проживают собственную жизнь. И как бы ни жил хорошо, все равно позавидуешь чужому счастью, потому что оно молодое и первое…

Наконец, закрыв за собой дверь, в полной темноте комнаты остаются они вдвоем… Так они стоят долго, не шевелясь, боясь сделать вперед первый шаг. Неизведанное и страшное ждет их счастье. Им кажется, что все, кто был сегодня на свадьбе, теперь стоят по ту сторону двери и внимательно слушают, какова жизнь здесь, в комнате… Они молчат и не двигаются. Осторожно, чтобы ни шороха, ни звука, он берет в руки ее лицо и поднимает спекшиеся губы к своим. Тихие, послушные, испуганные эти губы, – что-то будет, Слава, спрашивают они. Сердце у Лии, кажется ей, колотится неправдоподобно громко, чтобы слышали, верно, за дверью и чтобы было ей стыдно. Пока еще Лия никак не может согласиться в себе, что они уже одни, действительно одни, и что все, кто был сегодня, были лишь для того в конечном счете, чтобы оставить их, счастливых счастливцев, одних… Слава, целуя Лию, с нежностью слышит, как она устала, покорна, что вся она – его… Привыкшими к темноте глазами он видит, или ему кажется, что видит, в глазах Лии вопрос: что дальше, Слава? Скажи?

– Лия, – говорит он. – Я сейчас… Я скоро приду. – Он выходит.

Она остается одна. Ей становится вдруг легко-легко, почему-то чувствует она огромную благодарность к Славе. Отчего? Не знает. Теперь ничего не страшно, все правильно, все хорошо… Медленно она подходит к окну, открывает форточку. Холодный воздух толкнул ее в лицо – и она задышала свободно, счастливо. «Я, правда, счастливая?» – спросила. И ответила: «Правда». Сняла с головы фату, бросила на стул: «Пускай, теперь все равно. Я счастливая…» Постояв так, вдруг почувствовала, что вот-вот сойдет с ума. Теперь она уже не знала, что делать дальше – стоять ли, сесть, спать ли ложиться, ждать? Она не двигалась. Так не двигалась минуту, две, три… – и вскоре продрогла и пришла в себя. Времени, видно, прошло уже так много, что луна спустилась с соседних высоких крыш и остановилась перед окном. Желтый полумрак наполнил комнату таинственными предметами, из которых главной была широкая, мягкая – Лия потрогала рукой – кровать.

«Спать…»

Раздевалась она ежась, быстро, чтобы вдруг Слава не зашел и не увидел ее. Вдруг задумалась, в чем остаться? В чем, она не знала, ей стало стыдно… Стыдно, что не знает и что думает так.

Она юркнула под одеяло, и сделалось тоскливо-тоскливо… Или она была ледышкой, или простыни настолько холодны – только тотчас, как у гуся, покрылась ее кожа пупырышками… «Форточку закрыла я? Да, я закрыла форточку». Вдруг ее начало трясти, но не от холода: от жара… Она чувствовала, что внутри все пылает, жжет, вскоре покрылась потом – и тотчас снова, как сосулька, стала холодна. «Боже мой, что это?.. И где Слава?..»

Когда времени прошло еще больше, чем в первый раз, и луна уже стояла полным кругом в окне, Лия начала беспокоиться всерьез: где Слава? Она теперь понимала, что он ей нужен, и оттого, что он нужен, не было совестно, как прежде, когда думала об этом. Ей, теперь уже его жене, было страшно одной в пустой комнате. Он должен быть рядом. Где он?..

Очень долго лежала Лия недвижимо. И когда вот-вот, казалось, начнет она думать о Славе что-то плохое – вдруг, наоборот, начинала думать с особенной нежностью… И правда, какая же она дурочка! Он стесняется ее, он просто-напросто боится ее, как и она его… Добрый и милый, он оставил ее одну, чтобы не ранить, не обидеть… А теперь, зная, что она уже в постели, ждет его, он, видимо, не решается открыть дверь и войти… О, чуткий, чуткий человек, мой Славик! Какая же я дурочка была, как плохо порой о нем думала!.. Она вспоминала, но теперь как будто совсем не о Славе, как не однажды, в каком-то исступлении, он пытался чего-то добиться от нее – она не давалась и не далась бы ни за что на свете. Почему?

Потому что, кроме вспыхнувшей злобы, ничего не чувствовала к нему. Теперь другое…

– Слава!.. – тихо, ласково позвала она и прислушалась к тишине: – Славик!..

И, словно в ответ, какой-то далекий – во дворе, кажется, – послышался шум. Какие-то крики, кто-то что-то требовал, кто-то не соглашался, голоса были как будто знакомые и в то же время чужие…

– Слава!.. – снова позвала она, надеясь, что он рядом.

Но Славы не было, и вскоре прежняя тишина, потому что и во дворе все смолкло, установилась вокруг. Лии по-настоящему сделалось страшно и дико. Теперь она уже не верила ни разуму, ни чувству – один страх, что что-то плохое все-таки случается с ней, и был ее состоянием. Чего и за что она боится? В эту ночь, самую счастливую, она не должна бояться того, чего боится, – одиночества… Даже если Слава стесняется, все равно должен быть рядом, потому что иное просто оскорбительно.

И все-таки, думая так, она думала как будто понарошку: лишь для того только, чтобы он вдруг вошел – и все бы, все сомнения и чушь, разлетелось прочь. Она как бы играла сама с собой, не веря пока себе, не воспринимая всерьез свои же укоры…

Сколько прошло времени? Ей думалось, что вечность…

…Она вздрогнула, когда дверь вдруг распахнулась, и в проеме, почувствовала она, остановился Слава. И по тому, как стоял он, по-хозяйски долго ничего не предпринимая, как дышал, как глядел на нее (и это она чувствовала), она поняла, что он пьян.

– Лия…

Он хотел что-то сказать, но язык не слушался его, и так он ничего и не сказал.

Он подошел к постели и хотел погладить Лиину голову – но промахнулся и что-то промычал.

Потом он присел на стул, посидел немного, хотел покурить, но ни папирос, ни спичек достать из кармана не смог. Тогда он опустился на колени, правой рукой пошарил по полу – половик был на месте. Он лег на половик, сначала на правый бок, так показалось неудобно, лег на спину, руки разбросав по сторонам. Через минуту он уже спал…

И поезд, который увозил Славу Никитушкина в армию через день после свадьбы, увозил его тоже хмельного. От хмеля

Славе не было ни грустно, ни тяжело, он ехал куда-то в неизвестное, неиспытанное – это ему нравилось. Добрыми, любящими всех глазами он глядел на родных и друзей, которые, оставаясь на станции, превращались все более и более в едва различимых людей. Но одного человека, уже далеко от станции, Слава долго еще видел и махал на прощание рукой – жену Лию. Он был рад, что все произошло так, как должно было произойти. Он не тронул ее. «Никуда, – думал он, – теперь не денешься, милая. Ждать придется… Даже и захочешь изменить – не сможешь… не-ет… Я хитрый…»

Вскоре никого уже не различить было вдали, и, махнув в последний раз рукой, Слава Никитушкин пошел в вагон.

Глава шестая

Умирала под Челябинском, в пятьдесят пятом году, мать Григория и Ивана тяжело. Брызнет весеннее тепло в окно – а Манефа Александровна к теплу безучастна.

Внук Сережа подойдет, подергает одеяло – а она скажет: «Сережа, ты уйди…» Раньше всегда гладила его и улыбалась.

В то время, когда она умирала, ни дочери Ольги, ни зятя, ни внучат Сережи с Ниной, – никого рядом не оказалось, кроме подруги, старухи Макаровны. Эта маленькая, опрятная Макаровна всю жизнь боялась смертей, махала на человека руками, когда тот собирался помирать. Замахала и теперь. Но Манефа Александровна была серьезна, строга, и шутки, что, мол, брось, девонька, не горячись помирать, не раз еще в лесок пойдем, грибков пособираем, не проходили. Манефа Александровна говорила скороговоркой, задыхаясь, и старуха Макаровна поняла, что уходить из мира ей тяжело.

– Злодейка я, – говорила тихо Манефа Александровна. – Господи, злодейка… Зачем, Господи, заставил родить врагов? На што надо было? Господи, Господи…

Макаровна не понимала смысла слов. Винила себя Манефа Александровна, но в чем? Слова были общие, на самом интересном обрывались. «Нешто можно так помирать? – охала про себя Макаровна. – Век живу, все чинно, благородно отходят…»

– Ты не бредишь ли, милая? Манефонька?..

Ничего не слышалось в ответ. Только одно: злодейка… зачем… простите…

Последние слова ее были:

– На тебя надеюсь, Ольга… Оленька… на тебя… надею…

Макаровна тихо заплакала.

Все три дня, до самого погребения, старуха Макаровна пересказывала, в основном для Ольги, что говорилось на прощанье матерью. Рассказывая, она пытливо заглядывала в глаза, чтобы подсмотреть в них правду. Она делала это так добросовестно, что Ольга на третий день не выдержала и сказала мужу:

– Сил моих больше нет! Хоть бы ты, Николай, приструнил ее…

Николай Степанович был тихим, скромным, впечатлительным человеком, тем страшней показался Макаровне его надтреснутый голос:

– Послушайте! Если вы не прекратите эти штучки, я… я… – Он не сумел договорить.

Похоронили Манефу Александровну на тихом кладбище, под сосной, где она и хотела лежать. Погода стояла теплая, солнце вовсю наступало на зиму, снег чернел, таял, а кое-где, как вот здесь, под сосной, коричневая уже виднелась земля. Быть скоро настоящему теплу, соки пойдут питать жизнь…

Поминали покойницу скромно, как и просила она; из знакомых были Макаровна, соседи Евсейка Ким и его жена Нина, которых любила умершая за доброту и согласие в семье, дед Семен, без него не обходились вообще ни одни похороны, такой он был человек, да еще двое-трое, а там все родные, дочь Ольга, сыновья Иван и Григорий, зять Николай Степанович, ребятишки Сережа и Нина – дети Ольги и Николая.

Ольга плакала… Поплакав, она наливала всем и просила выпить, не обижать маму, Манефу Александровну… Все пили и молчали. Иногда кто-нибудь, например дед Семен, говорил:

– Да, хороший Александровна была человек… справедливый… Пухом ей будь земля!

Все соглашались.

Печально, тихо, с участием к покойнице поминали люди Манефу Александровну.

И только двух братьев, казалось, если и не обходило горе стороной, то было для них как будто ненужным, некстати свалившимся на их головы. Словно они обижались на мать, что вот взяла и умерла, не спросив их, хотят ли они встречаться на ее похоронах, хотят ли вместе провожать мать в последний путь…

С болью следила Ольга за братьями. Что ждать от них? Как пожмут друг другу руки? – этого не сделали; как скажут хоть что-то друг другу? – нет, не сказали, сумели как-то за все три дня не сказать ни слова, ни полслова.

А мать надеялась на нее, на Ольгу. Нет, конечно, не на Ольгу она надеялась, она надеялась на свою смерть. Думала, что хоть смерть матери потрясет сыновей, сблизит, сметет между ними все.

Она надеялась с тех пор, как почувствовала, что между сыновьями что-то неладно. Когда же узналась правда, то обе они, мать и дочь, пришли в ужас. Как, думали они, как могли братья, родные братья, из-за какой-то!.. – здесь они слов не находили – порвать друг с другом навсегда?! Раз жена изменяет, такую жену не то что гнать в три шеи нужно, а убить мало!.. И что же?! А ничего: как был Ванька слюнтяем, так им и остался. Вместо того, чтобы с жены спросить, чтобы в ней увидеть корень зла, он брата обвинил, с братом порвал. Да что он, не понимает, что брат на свете у него один – был, есть и всегда будет, – а женщин-жен может быть множество, выбирай любую! Что бы ни случилось – брат есть брат, а жена может стать и бывшей женой…

 

Так думали они и так говорили ему, но он молчал.

В 49-м умер отец, Иван Федорович Никитушкин. Это была первая серьезная надежда Манефы Александровны помирить братьев, но надежда эта провалилась. Да еще с треском. После похорон Иван ночью поднял на ноги весь дом, наставил на брата ружье. Закричала Маша, но Иван все же выстрелил. Осечка…

Это были не похороны, а что-то дикое. Растравили Ивана донельзя. Мать и Ольга в один голос говорили страшные слова: «Помирись, Иван. Смерти отца побойся! Не оскорбляй его! Помирись! Иначе отец не простит! Совесть тебя замучит! Помирись, бессовестный ты человек!..»

И где, где это они говорили?! В доме, где до сих пор живет он с Машей, которую простил, с которой, после единственного раза, никогда об этом не говорил и не заговорит вновь – бессмысленно, бессмысленно теперь!

И вот прошло шесть лет, умерла мать. Она бы отдала жизнь, чтобы помирить сыновей: но жизнь ее оказалась меньше и незначительней того, что лежало между братьями. Может, смерть будет больше и значительней? Может быть. Она надеялась…

И снова, нет-нет, да кто-нибудь скажет:

– Добрый она была человек, Манефа Александровна… Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет… да-а…

И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежный, прощающий все…

– Давайте помянем старушку!..

Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна; для нее – вино и закуска – стояли отдельно, на подоконнике, там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомянут старушку, сходят к ней на кладбище, положат свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом…

Ольга, плача, подходила то к братьям, обнимая их, легонько раскачивалась и причитала, то к Кимам, то к деду Семену, и всем было видно, какая за полными слез глазами таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые… да остались мы теперь одни, сиротинушки… нет у нас – ни матушки, ни папушки… всех взяла себе сыра земля… Да зачем же оставила ты нас, мамушка… с кем теперь посидеть, поговорить и поплакать… от кого услышать теперь ласковое словечко… Горе, горе, зачем, откуда пришло ты к нам… что тебе сделали… Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто… Ох, горе, горе нам… детушкам… Ты прости, прости нас всех, матушка… если были когда недобры, неласковы… Прости…»

Поплакав, Ольга уходила в другую комнату – отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и в комнате ласково говорила: «Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко… Теперь уже не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди… Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать, не надо плакать, золотко… Успокойся, милая…»

Николай Степанович все больше разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик и сколько ему теперь?.. И, кроме этого, ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе, работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была у него жена, двое детишек – Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что… За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных разом и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой не только разговаривать с Григорием, а еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый, словно на что-то решаясь… Шел ему уже четвертый десяток, посеребрило виски, и нос, такой воинственный и решительный прежде, как будто немного увял. Оставался, правда, Григорий все таким же худым, с длинными, девать некуда, руками, воинственным, широким, чуть с хроминкой, шагом… Изредка Григорий взглядывал на Ивана, но никогда не встречал его глаз.

А Иван, в двадцать семь своих лет, густо оброс бородой и ни одной чертой не был похож на себя прежнего. Крепкая, недюжинная сидела в нем сила, он набрался ее в лесу, на Высоком Столбу; надолго уходил он порой в дебри, пулял из ружья. В этом одиночестве он выискивал сначала успокоение, потом прелесть. Кто бы ни встречал Ивана, никогда не верил в его молодость: он скорей был старик с молодыми, умными глазами, которому когда-то – давным-давно, казалось, – очень не повезло. Разговаривал он медленно, каждое слово обдумывал, взвешивал, точно старик, прикладывал к нему другое слово осторожно, и предложения выходили короткие, строгие, но естественные и незряшные. Каждый, кто бы ни разговаривал с Иваном, проникался к нему внутренней симпатией. Особенно любили его дети, свой ли Женька, или чужие, к примеру Ольгины, ребятишки. Манера обращаться с ними была у него поразительная: он, объясняясь с детьми руками, жестами, глазами, кивками, вздохами или улыбкой, почти вовсе не разговаривал словами, причем не просто не разговаривал, а как будто вообще не обращал на ребятишек внимания. Сережа подойдет, что-то лопочет, на колени к дяде Ване карабкается, а тот, улыбаясь в бороду, ласково отпихивает племянника, подножку ему подставит, подмигнет, и Сережка заливается, бывало, восторженным смехом. Когда умерла бабушка, ни Сережа, ни Нина не шли ни к кому, кроме дяди Вани. Они даже совсем не отходили от него, посматривали жалобными, испуганными глазенками – они очень любили бабушку, а теперь где она? куда уехала? надолго? Раз умерла – то уехала, значит, навсегда? Но дядя Ваня молчал, гладил их по головкам, и по тому, что дядя Ваня ни разу не улыбнулся, не играл с ними, как обычно, они понимали, что теперь такое время, какого никогда не было, и не отходили от дяди Вани: в такие минуты с ним лучше всех, спокойней…

Иногда Иван вставал и уходил туда, где была Ольга, садился рядом и, ничего не говоря, успокаивал ее этим, но и терзал одновременно. Что-нибудь Ольга спрашивала, он отвечал; сам никогда ни о чем не спросит. В его молчании было какое-то превосходство над всеми, но доброе, без надрыва превосходство, каждый это понимал. В плохие минуты она забывала об этом, называла его слюнтяем, тряпкой, бабой… он молчал. Редко в словах видел Иван истину, с годами все больше начал он понимать, что не в них зерно. Мало сказать «люблю», «ненавижу», «хочу», «уважаю»… это даже вообще ничего не сказать; нужно жить так, чтобы истина говорила не словами, а через дело, через совершённое человеческое добро.

…К ночи начали расходиться. Первым ушел дед Семен, потом Макаровна, а там и Евсейка Ким с женой. Уходили до свидания, вероятно, до завтрашнего…

Ольга с Николаем Степановичем провожали, благодарили за помощь, участие, за то, что не забыли, пришли и проводили маму в последний путь, помянули добрым словом…

В доме, уж так получилось, остались лишь братья; против каждого стояла водка. Не сговариваясь, они выпили по стакану, и время потянулось… Каждый понимал, что сидеть вдвоем невозможно, нужно встать и уйти. Но как, кому это сделать? Кто бы ни поднялся первым, тот и скажет, что все кончено, теперь уже навсегда. Ни один из них не мог встать первым, потому что, несмотря ни на что, любили они друг друга крепко, и в последний раз признаться во взаимной и глубокой вражде никто не хотел первым.

Ольга ни сама не входила, ни детей с мужем не пускала в дом; пусть посидят Иван да Григорий, быть может, что-то прорвется в них, выйдет гной – и вновь станут они, как прежде, родными, незаменимыми друг для друга людьми. Братьями.

Время шло…

Когда бы ни начинал думать о случившемся, восемь ли, пять или два года назад, всегда приходил Иван к одному: происшедшее не имело отношения ко времени, оно существовало само по себе. Еще мог спокойно сказать себе: да, это было, ничего теперь не изменишь, но как только воображение брало верх, так Бог один знает, что творилось в его душе… Он не хотел, он боролся с собой, до отчаяния ненавидел себя, но воображение вело его своей дорогой. Он пытался думать о постороннем, причем о постороннем серьезном, и додумывался иногда до удивительных открытий, а сердце в это время, в плену у воображения, разрывалось на части. Сердце представляло, как Маша и Григорий разговаривают, смеются, даже целуются… все это оно выдерживало. Но сердцу нужно было воображать дальше… и что могло оно вообразить? Оно переключалось на самого Ивана и Машу, как это было и есть у них, это необычайно интимное, тайное, невозможное для понимания других, ни у каких других людей такого не могло и не может быть… Он вспоминал мельчайшие детали, как она целует, как дышит, как любит, все это было только его, только для него… ни с кем другим, хорошим ли, плохим ли, добрым или злым, невозможна эта тайна, потому что она принадлежала только им. И вдруг – он должен представить, какой она была, была действительно с другим, он должен был представить, потому что это была правда. Но как представить? Представить ли, что руки ее были те же, самые те, нежные, мягкие, ласковые, что и с ним? Представить ли, что так же, как с ним, она лежала счастливая, с закрытыми глазами, потерянная?.. Представить ли, что точно так же, как с ним, она разговаривала после всего, говорила о счастье, или же тихо, молча отдыхала?.. Представить ли сердцу все это? Нет, сердце не могло представить, это было невозможно. Невозможно вообразить, чтобы человек, которого любишь и который любит, был с другим тем же, что и с тобой. Но каким же он мог быть, если не таким? Разве у всех людей это не одинаково? Разве все испытывают не те же чувства, радости? Да, это правда: это, верно, у всех одинаково, но… И снова, раз пришло к этому выводу, сердце должно было представить все – но как только подбиралось оно к этому, лишь только, безумное, начинало воображать, даже не начинало – а лишь пыталось начать, так в глазах темнело, ничего, кроме этой тьмы, не было в них. Сердце же в груди начинало так прыгать, как даже не верилось, что могло оно прыгать…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41 
Рейтинг@Mail.ru