Все больше и больше гостей проходило под высоким сводом ворот, над которыми великолепная квадрига Лисиппа, казалось, увлекала ввысь Аполлона и Диану. Лигия была поражена зрелищем, какого она в скромном доме Авла не могла даже вообразить. Был час заката, последние лучи солнца ложились на желтый нумидийский мрамор колонн, который в их свете отливал золотистыми и розоватыми тонами. Между колоннами, мимо белых статуй Данаид и статуй богов и героев, двигались группы мужчин и женщин, похожих на эти статуи, ибо все они были в тогах, пеплумах и столах, красиво ниспадавших до земли мягкими складками, на которых угасали лучи заходящего солнца. Гигант Геркулес, чья голова еще была освещена, а торс уже погрузился в тень колонны, взирал с высоты на толпу. Акта указывала Лигии сенаторов в тогах с широкою каймой, в цветных туниках и с полумесяцами на обуви, и всадников, и знаменитых актеров, и римских дам, одетых то на римский лад, то на греческий, то в фантастические восточные наряды, с прическами в виде башен и пирамид, а у иных волосы были зачесаны гладко, как у статуй богинь, и украшены цветами. Многих мужчин и женщин Акта называла по именам, прибавляя короткие и порой ужасные истории, наполнявшие Лигию недоумением, изумлением и страхом. Странен был ей этот мир, чьей красотою упивались ее глаза, но чьих контрастов не мог постигнуть ее девичий ум. В звездах на небе, в рядах неподвижных колонн, уходящих куда-то в глубину, и в этих, подобных статуям, людях было удивительное спокойствие; казалось, среди мраморных этих громад должны обитать чуждые забот и тревог, блаженные полубоги, а между тем тихий голос Акты открывал Лигии одну за другой жуткие тайны и этого дворца, и этих людей. Вон там, вдали, виден криптопортик, на колоннах которого и на полу еще темнеют пятна крови, брызнувшей на белый мрамор из тела Калигулы, когда он упал, заколотый Кассием Хереей; там убили его жену, там размозжили о камни голову ребенка; а вон под тем крылом есть подземелье, где от голода грыз собственные руки Друз; там отравили его старшего брата, там извивался от ужаса Гемелл, там бился в конвульсиях Клавдий, там – Германик. Все эти стены слышали стоны и хрипенье умирающих, а люди, что спешат теперь на пир в тогах, в ярких туниках, украшенные цветами и драгоценностями, – они, быть может, завтрашние смертники; быть может, у многих из них улыбка на лице скрывает тревогу, страх, неуверенность в завтрашнем дне; быть может, в эти минуты лихорадочная страсть, алчность, зависть гложут сердца этих с виду беспечных, увенчанных цветами небожителей. Смятенный ум Лигии не мог поспеть за словами Акты, и, хотя волшебный мир все сильнее приковывал ее взор, сердце ее сжималось от испуга, и внезапно на душу нахлынула безмерная тоска по любимой Помпонии Грецине и по спокойному дому Авла, где царила любовь, а не злодейство.
Тем временем со стороны улицы Аполлона волнами надвигались все новые толпы гостей. Из-за ворот доносились шум и возгласы клиентов, провожавших своих патронов. По всей усадьбе и в колоннадах замелькали несчетные императоровы рабы, рабыни, мальчики и охранявшие дворец солдаты-преторианцы. Среди светлокожих и смуглых лиц чернели здесь и там физиономии нумидийцев с большими золотыми кольцами в ушах и в шлемах с перьями. Во дворец несли лютни, кифары, охапки искусственно выращенных поздней осенью цветов, ручные серебряные, золотые и медные лампы. Все нараставший гул голосов смешивался с шумом фонтанов – розовеющие в закатном свете их струи, падая с высоты на мрамор, разбивались с плеском, похожим на рыданья.
Акта умолкла, но Лигия все всматривалась в толпу, будто ища там кого-то. Вдруг лицо ее заалелось. Между колонн показались Виниций и Петроний, они направлялись в большой триклиний, оба великолепные, невозмутимые, похожие в своих белых тогах на богов. Когда среди всех этих чужих людей Лигия увидела два знакомых, дружеских лица, особенно же когда увидела Виниция, ей показалось, будто огромная тяжесть свалилась с ее сердца. Она почувствовала себя не такой одинокой. Охватившая было тоска по дому Авла и Помпонии стала вдруг не такой мучительной. Соблазн увидеть Виниция, поговорить с ним заглушил в ее сердце все прочие голоса. Напрасно старалась она вспомнить все дурное, что слышала об императорском доме, и слова Акты, и предостережения Помпонии. Вопреки этим словам и предостережениям Лигии внезапно стало ясно, что она не только должна быть на пиру, но хочет на нем быть; при мысли, что через минуту она услышит милый, любезный ей голос, который говорил ей о любви и о счастье, достойном богов, и который до сих пор звучал, словно песня, в ее ушах, радость объяла ее.
Но Лигия тут же испугалась этой радости. А не предает ли она в этот миг и то чистое учение, в котором воспитана, и Помпонию, и себя самое? Одно дело идти по принуждению, другое – радоваться такой необходимости. Она почувствовала себя, виновной, недостойной, погибшей. Отчаяние овладело ею, слезы подступили к глазам. Будь она одна, она бы упала на колени и била бы себя в грудь, повторяя: моя вина, моя вина! Но Акта взяла ее за руку и повела через внутренние покои в большой триклиний, где должен был состояться пир, а меж тем у Лигии темнело в глазах, шумело от волнения в ушах и сердце так билось, что мешало дышать. Будто сквозь сон увидела она тысячи мерцающих ламп на столах и на стенах, будто сквозь сон услышала возглас приветствия императору, будто сквозь сон заметила его самого. Возглас оглушил ее, свет ослепил, закружилась голова от благовоний, и она, почти теряя сознание, с трудом различала Акту, которая, уложив Лигию у стола, сама возлегла рядом.
Но минуту спустя зазвучал низкий знакомый голос по другую сторону от Лигии.
– Приветствую тебя, прекраснейшая из дев на земле и из звезд на небе! Приветствую тебя, божественная Каллина!
Немного придя в себя, Лигия обернулась: рядом с нею возлежал Виниций.
Он был без тоги – ради удобства и по обычаю тоги на пирах снимали. Тело его прикрывала только алая туника без рукавов, с вышитыми серебром пальмами. Руки юноши были обнажены и по восточной моде украшены выше локтей двумя широкими золотыми браслетами – гладкие, тщательно очищенные от волос, но чересчур мускулистые, настоящие руки солдата, созданные для меча и щита! На голове у него был венок из роз. Сросшиеся густые брови, сверкающие глаза, смуглый цвет лица делали Виниция воплощением молодости и силы. Он показался Лигии таким красивым, что она, уже оправившись от первого испуга, все же еле сумела ответить:
– Приветствую тебя, Марк…
– Счастливы глаза мои, что тебя видят; счастливы уши, что слышали твой голос, который для меня слаще флейт и кифар. Предложили бы мне выбирать, кого я хочу видеть рядом с собою на этом пиру, тебя, Лигия, или Венеру, я выбрал бы тебя, о божественная!
И он вперил в нее свой взор, будто желая насытиться ее видом, – его глаза прямо жгли ее. Они скользили по ее лицу, по шее, по обнаженным рукам, ласкали ее прелестную фигуру, любовались ею, обнимали ее, вбирали в себя, но вместе с желанием в них светились счастье, и страстная любовь, и безграничное восхищение.
Мысли Лигии прояснились, и она, чувствуя, что в этой толпе и в этом доме он единственное близкое ей существо, начала говорить с ним, расспрашивать обо всем, что было ей непонятно и пугало. Откуда он знал, что найдет ее во дворце императора, и зачем она здесь? Зачем император отнял ее у Помпонии? Ей здесь страшно, она хотела бы вернуться домой. Она бы умерла от тоски и тревоги, если бы не надежда, что Петроний и он заступятся за нее перед императором.
Виниций объяснял ей, что о ее уводе он сам узнал от Авла. А зачем она здесь, он не знает. Император никому не дает отчета в своих распоряжениях и приказах. Но все равно ей не надо бояться. Он, Виниций, рядом с нею и останется с нею. Он предпочел бы лишиться глаз, чем ее не видеть, лишиться жизни, чем ее покинуть. Она – его душа, вот он и будет ее беречь, как собственную душу. Он соорудит в своем доме ей алтарь, как своему божеству, и будет приносить в жертву мирру и алоэ, а весной – анемоны и яблоневый цвет. И если ей страшен дом императора, он, Виниций, обещает ей, что она в этом доме не останется.
И хотя Виниций говорил уклончиво, а порою лгал, голос его звучал искренне, потому что чувство было подлинным. И жалость его к девушке была чистосердечной, а ее слова так трогали юношу, что, когда она стала его благодарить и уверять, что Помпония его полюбит за доброту, а сама она всю жизнь будет ему благодарна, Виниций не мог подавить волнения, и ему начало казаться, что он будет не в силах устоять перед ее мольбой. Сердце его таяло от нежности. Красота Лигии опьяняла его, он желал ее и чувствовал, что она ему безмерно дорога, что он и впрямь мог бы поклоняться ей, как божеству; и еще он ощущал неукротимую потребность говорить о ее красоте и о своем преклонении перед нею, но шум пиршества становился все оглушительней, и Виниций, подвинувшись ближе, начал шептать Лигии нежные, сладостные, из глубины души лившиеся слова, звучные, как музыка, и пьянящие, как вино.
И они опьяняли ее. Среди окружавших ее чужих людей Виниций казался ей все более близким и дорогим, вполне надежным и беззаветно преданным. Он успокоил ее, обещал забрать ее из императорского дома, обещал, что ее не покинет, что будет ей служить. Прежде, в доме Авла, он говорил с нею о любви вообще и о счастье, которое может дать любовь, а теперь уже прямо говорил, что любит ее, Литию, что она ему милее и дороже всех на свете. Лигия впервые слышала такие слова из уст мужчины, они как будто пробуждали что-то спавшее в ее душе, ее охватывало чувство счастья, в котором безмерная радость смешивалась с безмерной тревогой. Щеки Лигии пылали, сердце колотилось, губы приоткрывались, точно от удивления. Ей было страшно, что она слышит такие речи, но ни за что в мире она не согласилась бы упустить хоть одно из его слов. Временами она опускала глаза, потом опять устремляла на Виниция сияющий свой взгляд, робкий и вопрошающий, будто внушая ему: «Говори еще!» Шум, музыка, запах цветов и аравийских курений опять стали туманить ей голову. Выросши в Риме, Лигия свыклась с римским обычаем возлежать на пирах, но в доме Авла ее место было между ложем Помпонии и маленького Авла, а теперь рядом с нею возлежал Виниций, молодой, могучий, влюбленный, пылающий страстью, и она, ощущая веющий от него жар, испытывала и стыд, и наслаждение. Ею овладевали сладостное бессилие, томность, забытье, будто она засыпает.
Но и Виниция волновала ее близость. Лицо его побледнело, ноздри раздувались, как у арабского коня. Видимо, и его сердце под алой туникой билось с необычной силой – дыхание стало частым, речи прерывистыми. Ведь он тоже впервые был так близко от нее. Мысли его начали путаться, по жилам пробегал огонь, который он тщетно пытался погасить вином. Но сильнее вина опьяняли его прелестное ее лицо, ее голые руки, девичья грудь, вздымающаяся под золотистой туникой, вся ее фигура, прикрытая белыми складками пеплума, – он пьянел все больше и больше. Наконец он взял ее руку выше запястья, как это сделал однажды в доме Авла, и, притянув девушку к себе, зашептал дрожащими губами:
– Я люблю тебя, Каллина… божественная моя!
– Пусти меня, Марк, – молвила Лигия.
Но он продолжал говорить, и глаза его подернулись туманом.
– Божественная! Люби меня!
В эту минуту раздался голос Акты, возлежавшей по другую сторону рядом с Лигией:
– Император смотрит на вас.
Виниция вдруг охватил гнев – на императора, на Акту. Ее слова разрушили чары упоительного мгновения. Даже дружеский голос показался бы ему в такой миг несносным, и юноша решил, что Акта хочет помешать его беседе с Лигией.
Он поднял голову, взглянул поверх плеч Лигии на молодую вольноотпущенницу и со злостью сказал:
– Прошло то время, Акта, когда на пирах ты возлежала рядом с императором, и говорят, тебе угрожает слепота. Как же ты можешь его разглядеть?
– И все же я его вижу… – как бы с печалью ответила Акта. – Он тоже близорук, и он смотрит на вас сквозь изумруд.
Все, что ни делал Нерон, настораживало даже самых близких к нему людей – Виниций тоже встревожился, поостыл и начал украдкой поглядывать на императора. Лигия, которая от смущения в начале пира видела императора, будто в тумане, а потом, взволнованная присутствием Виниция и его речами, вообще на Нерона не смотрела, теперь также обратила на него любопытный и испуганный взор.
Акта сказала правду. Император, склонясь над столом и прищурив один глаз, а перед другим держа круглый шлифованный изумруд, с которым не расставался, смотрел на них. В какой-то миг его взгляд встретился с глазами Лигии, и сердце девушки сжалось от страха. Когда она в детстве бывала в сицилийском поместье Авла, старая рабыня-египтянка рассказывала ей про драконов, живущих в горных ущельях, и теперь ей померещилось, что на нее вдруг глянул зеленый глаз дракона. Как перепуганное дитя, ухватилась она за руку Виниция, и в голове у нее замелькали беспорядочные, отрывочные мысли. Значит, это он, этот страшный, всесильный владыка? Она его никогда не видела и воображала себе другим. Ей представлялось ужасное лицо с окаменевшими от злости чертами, а тут она увидела крупную, сидевшую на толстой шее голову, действительно страшную, но немного и смешную, потому что издали она напоминала детскую. От туники аметистового цвета – что было запрещено обычным смертным – ложился синеватый отсвет на широкое, квадратное лицо. Волосы были темные, уложенные, по заведенной Отоном моде, четырьмя рядами локонов. Бороды не было. Нерон недавно посвятил ее Юпитеру, за что весь Рим приносил ему благодарения, хотя потихоньку шептались, что посвятил он ее потому, что она, как у всех в его семье, была рыжая. Лоб сильно выдавался над бровями, и в этом было что-то олимпийское. Сдвинутые брови выражали сознание своего всемогущества, но чело полубога венчало лицо обезьяны, пьяницы и комедианта, отмеченное суетностью, сменяющимися прихотями, обрюзгшее от жира, несмотря на молодость, и в то же время болезненное и отталкивающее. Лигии он показался недобрым, но прежде всего омерзительным.
Наконец император отложил изумруд и перестал смотреть на Лигию. Тогда она увидела его выпуклые голубые глаза, щурившиеся от яркого света, – они были как стеклянные, без всякого выражения, похожие на глаза мертвеца.
А Нерон, обратясь к Петронию, спросил:
– Это и есть та заложница, в которую влюблен Виниций?
– Да, она, – подтвердил Петроний.
– Как называется ее народ?
– Лигийцы.
– Виниций считает ее красивой?
– Наряди в женский пеплум трухлявый ствол оливы, и Виницию он покажется прелестным. Но на твоем лице, о несравненный знаток, я уже читаю ей приговор! Тебе незачем его объявлять! Да, да! Слишком тощая! Худющая, сущая маковая головка на тонком стебельке, а ведь ты божественный эстет, ценишь в женщине стебель, и ты трижды, четырежды прав! Лицо само по себе ничего не значит. Я много почерпнул от тебя, но такого верного глаза у меня еще нет.
И я готов поспорить с Туллием Сенеционом на его любовницу, что, хотя на пиру, когда все лежат, нелегко судить обо всей фигуре, ты уже себе сказал: «Слишком узка в бедрах».
– Слишком узка в бедрах, – закрыв глаза, повторил Нерон.
На устах Петрония появилась еле заметная усмешка, и Туллий Сенецион, занятый разговором с Вестином, точнее, издевками над снами, в которые Вестин верил, повернулся к Петронию и, хотя понятия не имел, о чем речь, сказал:
– Ты ошибаешься! Я заодно с императором.
– Превосходно, – согласился Петроний. – Я как раз доказывал, что у тебя есть кроха ума, а вот император утверждает, что ты осел без всякой примеси.
– Habet[8], – рассмеялся Нерон и опустил вниз большой палец, как делали в цирке в знак того, что гладиатор получил удар и его надо добить.
Вестин, полагая, что речь еще идет о снах, воскликнул:
– А я верю в сны, и Сенека мне когда-то говорил, что он тоже верит.
– Прошлой ночью мне приснилось, что я стала весталкой, – сказала, наклонясь через стол, Кальвия Криспинилла.
Тут Нерон захлопал в ладоши, остальные последовали его примеру, и зал загремел от рукоплесканий – ведь Криспинилла, несколько раз уже разведенная, славилась в Риме баснословной распущенностью.
Ничуть не смущаясь, она сказала:
– Ну и что! Они все старые да уродливые. Одна Рубрия еще похожа на человека, а так нас было бы две, хотя у Рубрии летом бывают веснушки.
– Прости меня, пречистая Кальвия, – заметил Петроний, – но весталкой ты могла бы стать разве что во сне.
– А если бы император приказал?
– Тогда я бы поверил, что даже самые удивительные сны сбываются.
– Они и впрямь сбываются, – сказал Вестин. – Я понимаю людей, которые не верят в богов, но как можно не верить снам?
– А гаданьям? – спросил Нерон. – Мне когда-то предсказали, что Рим перестанет существовать, а я буду царить над всем Востоком.
– Гаданья и сны часто совпадают, – сказал Вестин. – Как-то один проконсул, ни во что не веривший, послал в храм Мопса раба с запечатанным письмом, запретив его вскрывать, – он хотел проверить, сумеет ли бог ответить на содержавшийся в письме вопрос. Раб провел ночь в храме, чтобы ему приснился вещий сон, потом возвратился и сказал следующее: «Мне снился юноша, светозарный, как само солнце, который промолвил только одно слово: «Черного». Услыхав это, проконсул побледнел и, обращаясь к своим гостям, таким же неверующим, как он, сказал: «Знаете, что было в письме?»
Тут Вестин остановился и, взяв со стола чашу с вином, начал пить.
– Что же там было? – спросил Сенецион.
– В письме был вопрос: «Какого быка я должен принести в жертву: белого или черного?»
Но впечатление от рассказа нарушил Вителлий, который явился на пир уже навеселе, – без всякого повода он разразился глупейшим хохотом.
– Чего хохочет эта бочка сала? – спросил Нерон.
– Смех отличает людей от животных, – молвил Петроний, – а у него нет иного доказательства, что он не кабан.
Вителлий так же внезапно перестал смеяться и, причмокивая лоснящимися от жирных соусов губами, стал всматриваться в окружающих с таким удивлением, будто никогда их не видел.
Потом поднял пухлую, как подушка, руку и прохрипел:
– У меня свалился с пальца всаднический перстень, от отца унаследованный.
– Который был сапожником, – прибавил Нерон.
Но Вителлий опять неожиданно захохотал и принялся искать перстень в складках пеплума Кальвии Криспиниллы.
Тогда Ватиний, кривляясь, стал вскрикивать голосом испуганной женщины, а Нигидия, подруга Кальвии, молодая вдова с лицом девочки и развратными глазами, громко заметила:
– Ищет то, чего не терял.
– И что ему никак не пригодится, даже если найдет, – заключил поэт Лукан.
Веселье разгоралось. Рабы вносили все новые и новые яства, из больших ваз, наполненных снегом и увитых плющом, вынимали менее крупные кратеры с винами всевозможных сортов. Все много пили. С потолка на столы и на гостей то и дело сыпались розы.
Но вот Петроний стал упрашивать Нерона, чтобы, пока гости еще не перепились, император украсил пир своим пеньем. Его поддержал хор льстивых голосов, однако Нерон отнекивался. Дело тут не в храбрости, хотя ему всегда ее не хватает. Богам известно, чего стоят ему все эти выступления. Он, правда, не отказывается от них, надо ведь что-то делать для искусства, и если Аполлон одарил его неплохим голосом, грешно пренебрегать божьими дарами. Он понимает, что это даже его долг перед государством. Но нынче он в самом деле охрип. Положил себе ночью оловянные гирьки на грудь – не помогло. Он даже подумывает о поездке в Анций, чтобы подышать морским воздухом.
Лукан, однако, заклинал императора спеть ради блага искусства и человечества. Ведь всем известно, что божественный поэт и певец сложил новый гимн Венере, в сравнении с которым гимн, сочиненный Лукрецием, – вой годовалого волка. Пусть же этот пир будет истинным пиром. Столь милостивый государь не должен причинять мучений своим подданным. «Не будь жестоким, император!»
– Не будь жестоким! – повторили хором все, кто находился поближе.
Нерон развел руками, показывая, что вынужден уступить. Тотчас же на всех лицах изобразилась благодарность, и взоры всех обратились к императору. Но он еще приказал известить Поппею о том, что он будет петь, и объяснил присутствующим, что Поппея не пришла на пир по причине нездоровья, а его пенье помогает ей как ни одно лекарство, и ему было бы жаль лишить ее такого случая.
Поппея вскоре явилась. Она во всем распоряжалась Нероном, как своим подданным, но знала, что, когда дело идет о его самолюбии певца, возницы или поэта, раздражать императора опасно. Итак, она вошла в пиршественный зал, прекрасная, как богиня, в одеждах такого же аметистового цвета, как у Нерона, и в ожерелье из необыкновенно крупных жемчужин, отнятом некогда у Масиниссы, – златокудрая, нежная и, хотя уже разведенная с двумя мужьями, сохранившая лицо и взгляд девушки.
Ее приветствовали громкими криками, называя «божественной Августой». Никогда в жизни Лигия не видела подобной красоты и с трудом верила своим глазам – ведь Поппея Сабина была одна из самых распутных женщин в Риме. Лигия слышала от Помпонии, что Поппея заставила императора умертвить мать и жену, об этом также говорили гости Авла и слуги; слышала, что статуи Поппеи в городе по ночам опрокидывают, слышала о надписях, за которые виновников карают самыми жестокими карами, но которые появляются каждое утро на стенах домов. А между тем, когда она глядела на эту страшную Поппею, слывшую среди приверженцев Христа воплощением зла и нечестия, ей чудилось, что подобный облик может быть у ангелов или других небесных духов. Лигия была не в силах отвести глаза от «божественной», и невольно из ее уст вырвался вопрос:
– Ах, Марк, возможно ли это?
А он, разгоряченный вином и раздраженный тем, что столько всяческих помех отвлекают ее внимание от него и его речей, возразил:
– Да, она красива, но ты во сто раз красивее. Ты себя не знаешь, не то влюбилась бы сама в себя, как Нарцисс. Она купается в молоке ослиц, а тебя, наверно, искупала Венера в своем собственном молоке. Нет, ты себя не знаешь, ocelle mi![9] He смотри на нее. Обрати взор на меня, ocelle mi! Пригуби свою чашу, а потом я приложусь к этому месту своими губами.
И он придвигался все ближе, а Лигия отодвигалась к Акте. Но тут кругом зашикали – император встал. Певец Диодор подал ему лютню из тех, что назывались «дельта», другой певец, Терпнос, сопровождавший его игру, подошел со своим инструментом, наблием; оперши свою дельту о стол, Нерон поднял глаза к потолку, и с минуту в триклинии стояла тишина, нарушаемая лишь шорохом падавших с потолка роз.
Наконец император запел, а точнее, начал напевно и ритмично декламировать в сопровождении двух лютен гимн Венере. И глуховатый голос его, и стихи звучали приятно, так что бедную Лигию снова одолели сомнения – гимн этот, прославлявший нечистую языческую Венеру, показался ей великолепным, да и сам император в лавровом венке и с возведенным кверху взором – более величественным, не таким страшным и отталкивающим, как в начале пира.
Но вот раздался гром рукоплесканий. Вокруг слышались возгласы; «О, небесный голос!» Кое-кто из женщин, воздев руки вверх, так и застыли в порыве восхищения, другие утирали слезы на глазах, весь пиршественный зал гудел, будто улей. Склонив златокудрую головку, Поппея поднесла к устам руку Нерона и долго держала ее так в молчании, а юный Пифагор, красавец грек, с которым впоследствии полубезумный Нерон приказал фламинам обвенчать себя с соблюдением всех обрядов, опустился на колени у его ног.
Сам Нерон, однако, пристально смотрел на Петрония, чья похвала была для него наиболее желанной.
– Если говорить о музыке, – сказал Петроний, – то Орфей в этот миг, должно быть, пожелтел от зависти, так же как наш сотрапезник Лукан; что ж до стихов, я огорчен, что они слишком хороши и я не в силах найти слова для достойной похвалы.
Лукана ничуть не обидел намек на его зависть, напротив – он взглянул на Петрония с благодарностью и, притворяясь опечаленным, пробормотал:
– Будь проклят рок, судивший мне быть современником такого поэта. Я мог бы занять место в памяти людской и на Парнасе, а так я померкну, как светильник при свете солнца.
Обладавший удивительной памятью Петроний стал повторять строфы гимна, цитировать отдельные стихи, разбирать и превозносить удачные выражения. Лукан, как бы позабыв о зависти под действием чар поэзии, присоединил к хвалам Петрония свои восторги. На лице Нерона появилось выражение блаженства и безмерного тщеславия, не только граничащего с глупостью, но вполне с нею тождественного. Он сам подсказывал наиболее изящные, по его мнению, стихи, потом начал утешать Лукана – не надо, мол, падать духом, разумеется, кем ты родился, тем и будешь, но все же почет, оказываемый Юпитеру, не исключает поклонения другим богам.
Затем он поднялся, чтобы проводить Поппею, которой действительно нездоровилось. Но вставшим было сотрапезникам император велел оставаться на местах, пообещав вернуться. И немного спустя он снова был в триклинии, чтобы, вдыхая дурманящий дым курений, смотреть на зрелища, которые он, Петроний или Тигеллин обычно устраивали для гостей.
Началось чтение стихов и представление диалогов, в которых было не столько остроумия, сколько желания поразить. Потом знаменитый мим Парис изображал приключения Ио, дочери Инаха. Гостям, особенно Лигии, непривычной к подобным зрелищам, казалось, что они воочию видят чудо, волшебство. Движениями рук и всего тела Парис умел изображать то, что как будто невозможно передать пляской. От мелькания его рук воздух как бы потемнел и сгустился в сияющее, живое, трепещущее, сладострастное облако, которое обволакивало клонившуюся в истоме девичью фигуру, сотрясаемую судорогами блаженства. То была не пляска, а картина, ярко рисовавшая таинство любви, картина чарующая и бесстыдная, а когда это закончилось и в зал вбежали корибанты с сирийскими девушками и под звуки кифар, флейт, кимвалов и бубнов закружились в вакхической пляске с дикими выкриками и еще более непристойными телодвижениями, Лигии показалось, что она сейчас сгорит со стыда, или же молния испепелит этот дом, или потолок обрушится на головы пирующих.
Но из подвешенной к потолку золотой сети сыпались только розы, а полупьяный Виниций рядом с нею вел дальше свои речи:
– Я видел тебя в доме Авла у фонтана и полюбил тебя. Было это на заре, ты думала, что никто не смотрит, а я тебя видел. И такой вижу сейчас, хотя этот пеплум скрывает тебя. Сбрось пеплум, как Криспинилла. Видишь? И боги, и люди ищут любви. Кроме нее, нет на свете ничего! Положи головку мне на грудь и закрой глаза.
Лигия ощущала биение пульса в висках и в руках – чудилось ей, будто летит она в бездну, а этот Виниций, который представлялся ей прежде таким родным и надежным, не спасает ее, а, напротив, тянет ее туда. И он ей стал неприятен. Она опять начала бояться и пира этого, и Виниция, и себя самой. Некий голос, схожий с голосом Помпонии, еще взывал в ее душе: «Лигия, спасайся!», но тут же что-то в ней говорило, что слишком поздно – и что тот, кого обжигало таким огнем, кто видел творившееся на этом пиру, у кого сердце колотилось так, как у нее от речей Виниция, и кого пронизывал такой трепет, как ее, когда он приближался к ней, – тот погиб и спасенья ему нет. Силы ее покидали. Минутами ей казалось, что она лишится чувств, а потом произойдет что-то ужасное. Она знала – никто не смеет, под страхом навлечь гнев императора, подняться с ложа, пока не поднимется он, но у нее и без того уже не хватило бы сил встать на ноги.
А до конца пира было еще далеко. Рабы продолжали вносить новые блюда, наполняли кувшины вином, а перед столами, расположенными покоем, появились два атлета, чтобы потешить гостей зрелищем борьбы.
Началось состязание. Могучие, блестящие от масла тела сплетались в единый узел, хрустели кости в железных объятиях, стиснутые челюсти зловеще скрежетали. Временами слышались быстрые, глухие удары ног о побрызганный шафраном пол, а то оба вдруг застывали в неподвижности, и перед зрителями была словно бы высеченная из камня скульптура. Глаза римлян сладострастно следили за игрою набухших в страшном напряжении мышц на спинах, бедрах, руках. Борьба, впрочем, была недолгой – Кротон, учитель и начальник школы гладиаторов, недаром слыл самым сильным человеком в стране. Противник Кротона начал дышать все чаще, потом захрипел, потом лицо его посинело – вдруг кровь хлынула из его рта, и он поник.
Конец борьбы был встречен громом рукоплесканий – Кротон, поставив ногу на спину поверженному и скрестив на груди могучие руки, обводил зал торжествующим взором.
Его сменили потешники, подражавшие повадкам животных и их голосам, жонглеры и шуты, но на них уже почти не смотрели – в глазах у пьяных зрителей мутилось. Пир все больше превращался в попойку, в разнузданную оргию. Сирийские девушки, прежде участвовавшие в вакхических плясках, рассыпались среди гостей. Вместо музыки раздавался нестройный, дикий шум кифар, лютен, армянских цимбал, египетских систров, труб и рогов, – а там кое-кому из гостей захотелось поговорить, и музыкантам закричали, чтобы они убирались. Воздух был насыщен ароматами цветов, благовонных масел, которыми во время пира красивые мальчики кропили столы, запахами шафрана и разгоряченных тел, становилось очень душно, лампы горели тускло, венки на головах пирующих сбились набок, лица были бледны и усеяны каплями пота.
Вителлий свалился под стол. Обнажившаяся до пояса Нигидия приникла своей пьяной девичьей головкой к груди Лукана, и он, не менее пьяный, сдувал золотую пудру с ее волос, то и дело подымая кверху светящиеся блаженством глаза. Вестин с пьяным упрямством в десятый раз повторял ответ Мопса на запечатанное письмо проконсула. А насмехавшийся над богами Туллий прерывистым от икоты голосом рассуждал:
– Видишь ли, ежели Сферос Ксенофана круглый, то ведь такого бога можно катить перед собою ногами, как бочку.
Слыша такие речи, Домиций Афр, гнусный, старый доносчик, возмутился и от негодования облил свою тунику фалернским. Уж он-то всегда верил в богов. Вот люди говорят, что Рим погибнет, а некоторые даже считают, что уже гибнет. Пожалуй, что так! Но ежели это произойдет, так лишь оттого, что у молодежи нет веры, а без веры не может быть добродетели. К тому же старинные строгие обычаи пришли в упадок, никому и в голову не приходит, что эпикурейцам не устоять против варваров. Ничего не поделаешь! Что до него, он сожалеет, что дожил до таких времен, и вынужден искать в наслаждениях лекарство от огорчений, которые иначе быстро бы его прикончили.