Китаю не удалось бы выжить в течение четырех тысячелетий как уникальной цивилизации и в течение двух тысячелетий как унитарному государству, если бы он пассивно относился к безудержным иностранным вторжениям. На протяжении всего этого периода завоеватели либо принимали китайскую культуру, либо их постепенно поглощали свои же подданные, скрывавшие свое сопротивление под маской терпимости. Наступил еще один такой период.
В результате конфликта 1860 года император и дворцовая фракция, выступавшая против учреждения британской миссии, покинули столицу. Великий князь Гун, сводный брат императора, в докладной записке на имя императора в 1861 году так подытожил ужасный стратегический выбор для Китая:
«Сейчас, когда Няньцзюньское восстание пылает на севере, а Тайпинское – на юге, наши военные поставки истощены, наши войска измотаны. Варвары используют нашу слабость и пытаются установить контроль над нами. Если мы не сдержим свой гнев и продолжим враждебные действия, нас ждет мгновенная катастрофа. С другой стороны, если мы не будем обращать внимание на то, каким образом они вредили нам, и не сделаем никаких приготовлений против них, то мы оставим в наследство нашим сынам и внукам источник печали»[105].
Вот в чем заключалась классическая дилемма терпящих поражение: может ли общество сохранять сплоченность, стараясь адаптироваться к завоевателю, и как наращивать способность превратить неблагоприятный расклад сил в свою пользу? Великий князь Гун сослался на древнюю китайскую пословицу: «Склоняться к миру и дружбе, когда временно ты вынужден делать это; использовать войну и оборону в качестве своей подлинной политики»[106].
Докладная записка Гуна, на которой невозможно было получить высочайшую резолюцию, устанавливала приоритеты по степени опасности, при этом, по сути, вновь использовался принцип нанесения поражения ближним варварам с помощью дальних варваров – классическая китайская стратегия, о которой примерно сотню лет спустя вспомнит Мао. Докладная Гуна демонстрировала острую геополитическую проницательность в оценке типа угрозы со стороны разных захватчиков. Несмотря на неминуемую непосредственную угрозу со стороны Англии, в докладной записке ее ставили на последнее место в списке долгосрочных опасностей для единства китайского государства, а Россию на первое:
«И тайпины, и няньцзюни, действуя весьма победоносно, представляют собой врожденную болезнь. Соседняя с нашими территориями Россия, стремящаяся отгрызть наши земли, как шелковичный червь, фактически наносит нам удар в грудь. Что же касается Англии, то ее целью является установление торговли, чего она добивается крайне жестокими мерами, без учета каких-либо человеческих приличий. Если ее не удержать в рамках, мы не сможем устоять на ногах. Она наносит удар по нашим конечностям. Поэтому мы должны в первую очередь подавить тайпинов и няньцзюней, затем поставить под контроль русских, а потом заняться Англией»[107].
Для выполнения долгосрочных целей в отношении иностранных держав великий князь Гун предложил учредить новый правительственный орган – некое подобие министерства иностранных дел – для ведения дел, связанных с западными державами и анализа иностранных газет с целью получения информации о делах за пределами китайских границ. Он с надеждой предсказывал, что это временная необходимость, которая будет сразу же упразднена, «как только военные кампании прекратятся и дела в разных странах сделаются более понятными»[108]. Этот новый департамент не включался в официальные списки столичной и государственной канцелярий вплоть до 1890 года. Его чиновники в рангах уступали своим коллегам из более важных департаментов и имели нечто похожее на временные назначения. Их часто меняли. Хотя некоторые из городов страны оккупировали иностранные войска, Китай рассматривал внешнюю политику скорее как временное средство для достижения цели, чем как постоянный атрибут китайского будущего[109]. Полное название нового министерства звучало так: «Цзунли гэго шиу ямэнь» («Канцелярия по ведению дел со всеми государствами») – амбициозное название, которое можно было бы интерпретировать вовсе не как вступление Китая в дипломатические отношения с зарубежными народами, а как приведение в порядок их дел как части Вселенской империи[110].
Претворять в жизнь политику великого князя Гуна доверили Ли Хунчжану, высокопоставленному мандарину, прославившемуся командованием войск при подавлении цинами Тайпинского восстания. Честолюбивый, образованный, бесстрастный перед лицом унижений, великолепно разбирающийся в классических китайских традициях, но необычайно остро понимавший их опасность, Ли служил на протяжении почти 40 лет, представляя Китай в его отношениях с внешним миром. Он относил самого себя к числу посредников между настоятельными требованиями иностранных держав территориальных и экономических уступок и экспансионистскими притязаниями китайского двора на политическое превосходство. Его политические установки по определению не получали полного одобрения ни одной из сторон. В частности, внутри самого Китая о Ли Хунчжане сложились противоречивые представления, особенно среди тех, кто выступал за более конфронтационный курс. И все же его усилия – выполнение их осложнялось враждебностью традиционалистской группировки при китайском дворе, периодически настаивавшей на военных действиях с иностранными державами при минимальной подготовке, – демонстрировали замечательную способность лавировать и, как правило, смягчать крайне неприятные альтернативы для Китая периода последних лет правления цинов.
Ли Хунчжан создал себе репутацию в период кризиса в качестве специалиста в военных делах и в «делах с варварами» во время охвативших Китай восстаний середины XIX столетия. В 1862 году Ли послали управлять богатой восточной провинцией Цзянсу, где он обнаружил, что крупные города осаждены тайпинскими повстанцами, но освобождены западными армиями, преисполненными решимости отстоять свои новые торговые привилегии. Применяя положения из докладной Гуна, он взял себе в союзники западные силы, поставив себя как верховную власть над ними, для уничтожения общего врага. Во время кампании против повстанцев, имеющей полное право называться совместной китайско-западной, Ли установил рабочие отношения с Чарлзом Гордоном «Китайским», известным английским авантюристом, позднее убитым Махди во время осады Хартума в Судане. (Ли и Гордон в итоге разошлись, когда Ли приказал казнить захваченных вожаков повстанцев, которым Гордон обещал помилование.) После того как в 1864 году угроза со стороны тайпинов миновала, Ли повышали и назначали на ряд все более высоких постов, пока он не появился в Пекине фактически в качестве министра иностранных дел и главного переговорщика во время частых кризисов в отношениях с иностранцами[111].
Представитель общества, находящегося в осаде со стороны гораздо более мощных стран и сильно отличающихся культур, имеет выбор. Он может попытаться преодолеть культурные различия, перенять манеры тех, кто в военной области гораздо сильнее, и, таким образом, не поддаться искушению пренебрежительного отношения к тем, кто по своей культуре отличается от тебя самого. Или он может настоять на правомерности существования своей собственной культуры, пропагандируя особые ее черты и добиваясь уважения силой своей убежденности.
В XIX веке японские руководители пошли по первому пути, в чем им помог тот факт, что, когда они столкнулись с Западом, их страна уже шла по пути индустриализации и демонстрировала социальную сплоченность. У Ли Хунчжана, представлявшего разрушаемую восстаниями страну и нуждавшегося в иностранной помощи для их подавления, такой возможности не было. Не мог он отказаться от своего конфуцианского прошлого, какие бы преимущества это ему ни давало.
Отчет о поездках Ли Хунчжана по стране может послужить печальной иллюстрацией карты массовых волнений в Китае: в течение одного характерного периода 1869–1871 годов он оказывался то в юго-западной части страны, где французские представители заявили протест по поводу антихристианских мятежей; то на севере, где разразилась новая серия мятежей; снова далеко на юго-западе, где племя из числа национальных меньшинств, проживающих на границе с Вьетнамом, подняло восстание; потом на северо-западе, чтобы заняться крупным мусульманским восстанием; оттуда отправился в порт Тяньцзиня на северо-востоке, где из-за убийств христиан появились французские корабли и возникла угроза интервенции; и в конечном итоге на юго-востоке, где назревал новый кризис на острове Тайвань (тогда известном как Формоза)[112].
Ли Хунчжан представлял собой определенное явление на дипломатической арене, где преобладали установленные Западом правила поведения. Он носил свободные одежды конфуцианского мандарина и гордился старинными обозначениями своего ранга типа «Перо двуглазого павлина» или «Желтая куртка», которые его западные партнеры воспринимали с изумлением. Его голова была обрита – в маньчжурском стиле цинов, – за исключением длинной заплетенной косы, и покрыта продолговатой шапкой чиновника. Он разговаривал афоризмами на языке, который могла понимать только горстка иностранцев. Он держал себя с такой мощной силой душевного спокойствия, что один живший в то время англичанин сравнил его, со смесью благоговения и непонимания, с пришельцем с другой планеты. Казалось, его манера поведения говорила, что муки и уступки со стороны Китая – всего лишь временные препятствия на пути к высшему триумфу китайской цивилизации. Его учитель Цзэн Гофань, высокопоставленный конфуцианский ученый и один из ветеранов-военачальников борьбы с тайпинами, советовал Ли Хунчжану в 1862 году, как использовать основную конфуцианскую ценность проявления сдержанности в качестве дипломатического инструмента: «В своем общении с иностранцами ни поведением, ни осанкой не следует проявлять высокомерие, а следует выглядеть слегка рассеянным и неофициальным. Пусть их оскорбления, двуличность и неуважительность ко всему окажутся тебе понятными, но внешне ты это не показываешь, чтобы выглядеть чуть подглуповатым»[113].
Как любой другой китайский сановник своего времени, Ли верил в превосходство китайских моральных ценностей и справедливость традиционных императорских привилегий. Он расходился с ними не столько в оценке превосходства Китая, сколько в диагнозе того, что на тот момент ему не хватает материальной или военной основы для этого. Изучив во время тайпинского конфликта западные виды оружия и тщательно отобрав информацию об иностранных экономических течениях, он понял, что Китай в своем развитии опасно отстает от остального мира. Вот как он предупреждал императора в памятной записке, написанной в 1872 году в довольно резких выражениях: «Жить в наше время и по-прежнему говорить «не признавать варваров» и «выгнать их всех из страны» – это, конечно, несерьезный и абсурдный подход… Они ежедневно производят свое оружие, чтобы бороться с нами за превосходство и за победу, опираясь на свою превосходящую технику, а нам нечего им противопоставить»[114].
Ли Хунчжан пришел к тому же выводу, к какому пришел и Вэй Юань, хотя к тому времени проблема реформ была, несомненно, намного острее, чем во времена Вэй Юаня. Ли так предупреждал:
«Нынешняя ситуация такова, что на внешней арене нам необходимо жить в мире с варварами, а внутри страны необходимо реформировать наши институты. Если мы останемся в том же законсервированном виде, не сделаем никаких перемен, нация с каждым днем будет слабеть и сокращаться… В настоящее время все зарубежные страны проводят одну реформу за другой и с каждым днем все больше прогрессируют, как например, с освоением паровой энергии. Только Китай продолжает сохранять свои традиционные институты с такой бережностью, что, если даже его уничтожат и он исчезнет, консерваторы не будут сожалеть об этом»[115].
Во время последовавших один за другим дебатов по вопросам главных направлений китайской политики, имевших место в 1860-х годах, Ли и его союзники в чиновничьей среде наметили курс действий, который они назвали политикой «самоусиления». В одной из докладных на имя императора в 1863 году Ли Хунчжан взял в качестве отправной точки (и как средство смягчения удара для высочайшего адресата) тезис о том, что «все в гражданской и военной системах Китая далеко от совершенства по сравнению с Западом. В одном только огнестрельном оружии абсолютно невозможно угнаться за ними»[116]. Но в свете недавних катастроф, как советовал Ли, представителям китайской элиты непозволительно смотреть сверху вниз на иностранные новинки, насмехаясь над привлекательным оружием из иностранных государств как над вещами, сделанными по неизвестной технологии и с применением хитроумных способов, чему они считают зазорным учиться[117]. Китай очень нуждался в огнестрельном оружии, пароходах и тяжелом машинном оборудовании, равно как и в знаниях и технологиях их производства.
С целью увеличения способности Китая изучить иностранные тексты и чертежи и общаться с иностранными специалистами китайской молодежи следовало изучать иностранные языки (это дело ранее отвергалось как бессмысленное, поскольку все иностранцы, вероятно, желали бы стать китайцами). Ли Хунчжан выступал за то, чтобы в крупных городах Китая, включая столицу, которая долго боролась против иностранного влияния, открылись школы для обучения иностранным языкам и инженерному делу. Ли обозначил проект как вызов: «Неужели китайская мудрость и интеллект уступают иностранным? Хорошо бы нам действительно освоить иностранные языки, а затем, в свою очередь, начать обучать друг друга, и тогда мы смогли бы выучиться всем их техническим премудростям типа пароходов, огнестрельного оружия и т. п.»[118].
Великий князь Гун вторил в том же ключе, настойчиво предлагая императору в 1866 году поддержать изучение западных технических новинок:
«Мы должны стремиться к тому, чтобы наши студенты дошли до сути этих предметов… поскольку мы твердо убеждены в том, что если мы сможем овладеть тайнами математических расчетов, физических исследований, астрономических наблюдений, строительства водопровода, то это, и только это, обеспечит стабильный рост мощи нашей империи»[119].
Китаю необходимо было открыться для внешнего мира и учиться у стран, которых до недавнего времени здесь называли вассалами и варварами, тому, чтобы, во-первых, укрепить свою традиционную структуру, а во-вторых, восстановить свое превосходство.
Это было бы величайшей героической задачей, если бы китайский двор единодушно следовал главному постулату внешней политики великого князя Гуна и поддержал бы реализацию этой политики Ли Хунчжаном. На деле же большая пропасть разделяла этих космополитичных, настроенных на поддержание контактов с другими странами деятелей от группировки сторонников изоляции от внешнего мира и сохранения традиционного общества. Последние придерживались классических взглядов, считая, что Китаю, дескать, нечему учиться у иностранцев, и приводили в пример слова древнего китайского философа Мэн-цзы, жившего во времена Конфуция: «Я слышал о людях, использующих учения нашей великой земли, чтобы изменить варваров, но я еще никогда не слышал ни о ком, кого бы изменили варвары»[120]. В таком же духе Во Жэнь, президент престижной Академии конфуцианских наук Ханьлинь, обрушился с критикой на планы великого князя Гуна нанять иностранных педагогов в китайские школы:
«Основы империи зиждятся на праве собственности и добродетели, а не на тайных планах и разных хитросплетениях. Ее корни в сердцах людей, а не в искусствах и ремеслах. Вот сейчас ради какой-то пустяшной затеи мы должны почитать варваров как наших хозяев… Империя велика и богата людскими талантами. Если нам надо учить астрономию и математику, должны быть и какие-то китайцы, которые хорошо в этом разбираются»[121].
Вера в китайскую самодостаточность покоилась на совокупном опыте китайских людей, накопленном за тысячелетия. И все же она не давала ответ на вопрос, как Китаю противостоять немедленной угрозе и особенно как не отстать от западных технологий. Как представляется, многие из китайских высокопоставленных чинов по-прежнему считали, что решением для китайской внешней политики является казнь или ссылка тех, кто вел переговоры. Ли Хунчжана с позором трижды лишали его ранга, пока Пекин бросал вызов иностранным державам; но каждый раз его призывали снова, ведь его недоброжелатели не могли найти никого лучше, чем он сам с его дипломатическим опытом разрешения кризисов, которые они же сами и создавали.
Реформы в Китае проходили рывками, так как страна разрывалась между двумя несоразмерностями: фактическим состоянием слабого государства и претензиями на вселенскую империю. В конечном счете дворцовый переворот привел к отречению склонного к реформам императора и возвращению к власти традиционалистов во главе с вдовствующей императрицей Цы Си. При отсутствии фундаментальных внутренних модернизаций и реформ китайские дипломаты, по сути, получили указание уменьшить ущерб территориальной целостности Китая и приостановить дальнейшую эрозию его суверенных прав, при этом не давалось никаких средств для того, чтобы приостановить ослабление Китая по главным направлениям. Дипломаты должны были выиграть время, не имея никаких планов о том, как распорядиться выигранным временем. Острота проблемы высветилась наиболее ярко с появлением в районе Северо-Восточной Азии нового игрока на арене силовых соревнований – Японии, быстрыми темпами совершавшей свою индустриализацию.
В отличие от большинства соседей Китая Япония на протяжении столетий сопротивлялась включению в китаецентристский мировой порядок. Расположенная на архипелаге всего в сотне миль от берегов азиатского материка, Япония долгое время сохраняла в изоляции свои традиции и свою самобытную культуру. Поддерживая этническую и языковую однородность, а также официальную идеологию божественного происхождения японского народа, Япония формировала почти религиозное отношение к своему уникальному происхождению.
На вершине японского общества и собственного миропорядка стоял японский император, фигура, которую следовало представлять как китайского Сына Неба, в виде посредника между человеческим и божественным. В буквальном смысле этого слова традиционная политическая философия Японии декларировала, что японские императоры – это божества, спустившиеся с небес от богини Солнца, родившей первого императора и наделившей его потомков вечным правом управлять. Таким образом, Япония, как и Китай, рассматривала себя как нечто, гораздо большее, чем обычное государство[122]. Сам титул «императора», постоянно демонстрируемый на дипломатических документах в адрес китайского двора, являлся прямым вызовом китайскому миропорядку: в соответствии с китайской космологией человечество имело только одного императора, и его трон находился в Китае[123].
Если китайская исключительность представляла собой претензии на вселенскую империю, то японская исключительность выросла из понимания небезопасности островного существования нации, во многом зависящей от соседа, но боящейся попасть в подчинение к этому соседу. Китайское понимание уникальности утверждало, что Китай является единственной подлинной цивилизацией, и приглашало варваров в Срединное государство «прийти и преобразоваться». Японский подход предполагал уникальную японскую расовую и культурную чистоту, отвергал распространение своих благ вовне и даже не позволял раскрываться перед теми, кто был рожден вне связи со своими священными предками[124].
На протяжении больших отрезков времени Япония почти полностью отошла от внешних дел, как будто даже кратковременные контакты с внешним миром могли бы скомпрометировать ее уникальный статус. Если речь все же шла об участии Японии в международном порядке, то это происходило через ее собственную систему принесения дани теми, кто проживал на островах Рюкю (в настоящее время это остров Окинава и расположенные рядом острова) и в разных королевствах на Корейском полуострове. Как ни парадоксально, но японские лидеры переняли один из типичнейших китайских институтов как способ подчеркнуть свою независимость от Китая[125].
Другие азиатские страны принимали правила китайской системы уплаты дани, называя свою торговлю «уплатой дани», лишь бы получить доступ на китайские рынки. Япония отказывалась вести торговлю с Китаем под видом принесения дани. Она настаивала по меньшей мере на равноправии с Китаем, если не на превосходстве над ним. Несмотря на естественные торговые связи между Китаем и Японией, обсуждение вопросов торговли в XVII веке зашло в тупик, поскольку ни одна из сторон не шла на соблюдение протокола, вытекающего из претензий той или другой стороны на свое центральное положение в мире[126].
Если сфера влияния Китая увеличивалась и уменьшалась вдоль его больших границ в зависимости от мощи империи и окружающих ее племен, то японские руководители приходили к пониманию связанной с безопасностью дилеммы как к более решительному выбору. Обладая чувством превосходства такой же силы, как и у китайского двора, но считая, что допустимый предел погрешности для них гораздо меньше, японские государственные деятели с большой бдительностью смотрели на запад – на континент, где господствовали сменяющие друг друга китайские династии (часть из них распространяла свои символы власти на Корею, ближайшего соседа Японии), – и склонны были видеть в нем угрозу для своего существования. Поэтому в японской внешней политике часто происходили перемены, временами до удивления неожиданные, особенно заметные в периоды между равнодушным отношением со стороны материковой Азии и дерзкими попытками завоевания, мотивированными желанием втянуть Японию в систему китаецентристского порядка.
Япония, как и Китай, в середине XIX века столкнулась с европейскими кораблями, использующими неизвестную технологию и несущими превосходящие по силе войска. В случае с Японией это произошло в 1853 году, когда у берегов Японии остановились «черные корабли»[127] американского командующего Мэтью Перри. Но Япония пришла к иному, нежели Китай, выводу в результате брошенного ей вызова: она открыла двери иностранным технологиям и тщательно изучила их властные институты в попытке самой повторить подъем, которого добились западные державы. (В Японии этому решению способствовал тот факт, что иностранные идеи не воспринимались через призму проблемы опиумного пристрастия, которого Японии удалось во многом избежать.) В 1868 году император Мэйдзи в своей клятве Пяти пунктов объявил о решении Японии: «Знания будут заимствоваться у всех наций мира, и устои императорской власти, таким образом, будут укрепляться»[128].
Эпоха реформ Мэйдзи в Японии и стремление освоить западные технологии открыли дверь потрясающему экономическому прогрессу. По мере развития современной экономики и грозного военного аппарата Япония начала требовать получения таких же выгод, которые могли себе позволить западные великие державы. Правящая элита страны сделала вывод, озвученный Симадзу Нариакира, сегуном и главным поборником технологической модернизации Японии XIX века: «Если мы возьмем на себя инициативу, мы сможем доминировать; если нам это не удастся, будут доминировать над нами»[129].
Еще в 1863 году Ли Хунчжан считал, что Япония станет главной угрозой безопасности Китая. Задолго до реформ Мэйдзи Ли писал о реакции Японии на вызовы Запада. В 1874 году, после того как Япония воспользовалась инцидентом между тайваньскими племенами и командой пострадавшего в столкновении судна с островов Рюкю, чтобы направить карательную экспедицию[130], Ли писал о Японии:
«Ее мощь день ото дня нарастает, ее амбиции тоже совсем не маленькие. В силу этого она осмеливается демонстрировать свою силу на восточных берегах, ненавидит Китай и дошла до того, что вторглась на Тайвань. Хотя разные европейские державы обладают мощью, они все-таки расположены в 70 тысячах ли от нас, в то время как Япония находится близко, совсем по соседству, высматривая наши отдаленные и неосвоенные места. Несомненно, она станет постоянной и немалой проблемой для беспокойства Китая»[131].
Изучая неповоротливого гиганта, находящегося на западе от Японии, его все возрастающие, но ничем не подкрепленные претензии на мировое господство, японцы стали задумываться о вытеснении Китая из числа господствующих в Азии держав. Борьба между претензиями этих двух конкурентов проявилась весьма остро в стране, ставшей местом сосредоточения амбиций большего гиганта, – в Корее.