Итак, государство никогда намеренно не угрожает разуму или нравственному чувству человека, а только его телу и пяти чувствам. Оно вооружено не превосходящей мудростью или честностью, а только физической мощью. А я не затем родился, чтобы терпеть насилие. Я хочу дышать по-своему. Посмотрим же, кто сильнее. Какой силой наделена толпа? Принудить меня могут только те, кто подчиняется высшему, чем я, закону. А они принуждают меня уподобиться им самим. Я не слышал, чтобы множеству людей удавалось принудить человека жить именно так, а не этак. Какая бы это была жизнь? Когда мне встречается правительство, которое говорит мне: «Кошелек или жизнь», к чему мне спешить отдавать кошелек? Быть может, оно находится в крайней нужде и не знает, что делать; но я тут ни при чем. Пускай выпутывается само, как делаю я. Хныкать над этим не стоит. Я не ответствен за исправную работу общественной машины. Я не сын инженера, который ее изобрел. Я вижу, что, когда желудь и каштан падают рядом, ни один из них не впадает в оцепенение, чтобы дать дорогу другому; каждый следует собственному закону, пробивается, растет и цветет, как умеет, пока один, быть может, не заслонит другого. Если растение не может жить согласно своей природе, оно гибнет; так же и человек.
Ночь в тюрьме оказалась чем-то новым и довольно интересным. Когда я вошел, заключенные, сняв сюртуки, болтали и дышали вечерним воздухом в дверях. Но тюремщик сказал: «Пора запирать, ребята», и они разошлись, и я услышал, как в камерах гулко раздались их шаги. Моего соседа по камере тюремщик представил мне как отличного парня и умного человека. Когда дверь заперли, он показал мне, куда повесить шляпу и как все устроено. Камеры ежемесячно белили; и эта, во всяком случае, была самой белой, проще всего обставленной и опрятной комнатой во всем городе. Он, конечно, пожелал узнать, откуда я и почему оказался здесь; я рассказал ему, а затем в свою очередь спросил, как он сюда попал, предполагая, что это честный человек; по существующим понятиям, таким он и был. «Меня обвиняют в том, что я сжег амбар, – сказал он, – а я этого не делал». Насколько я мог понять, вероятно, он, пьяный, курил в амбаре трубку и заснул там; вот амбар и сгорел. Он слыл умным человеком, ждал суда уже три месяца и должен был прождать еще столько же; но он тут совсем обжился и был доволен, потому что кормили бесплатно и обходились, по его мнению, хорошо.
Он занимал одно из окон, я – другое; и я увидел, что для тех, кто находится тут долго, главным занятием становится смотреть из окна. Я скоро прочел все душеспасительные брошюры, какие были, посмотрел, откуда бежали в свое время заключенные и где была перепилена решетка, и прослушал рассказ о прежних обитателях камеры; оказалось, что и здесь есть своя история и свои сплетни, никогда не выходящие за стены тюрьмы. Вероятно, это единственный дом в городе, где сочиняют стихи, которые затем переписываются, но не издаются. Мне показали множество переписанных стихов, сочиненных некими юношами, пойманными при попытке к бегству, которые затем распевали их в отместку.
Я постарался выведать у моего товарища по заключению все, что можно, опасаясь, что больше его не встречу, но наконец он показал мне, где лечь, и велел задуть лампу. Провести здесь ночь было все равно что побывать в дальней стране, куда я никогда не предполагал попасть. Мне казалось, что я никогда прежде не слышал боя городских часов и звуков засыпающего селения; ибо мы спали с открытыми окнами, а решетка была снаружи. Родное селение предстало мне как бы средневековым. Конкорд превратился в Рейн, и передо мною прошли видения рыцарей и замков. С улицы доносились голоса старых бюргеров. Я стал невольным свидетелем всего, что делалось и говорилось в кухне соседнего постоялого двора – это было для меня нечто совершенно новое и редкостное. Я как бы увидел родной город вблизи, почти изнутри. Раньше я никогда не видел его учреждений. А тут было одно из них, потому что это главный город графства. Я начал разбираться в делах его жителей.
Утром нам через отверстие в двери дали завтрак в маленьких оловянных кастрюлях соответствующих размеров, вмещавших пинту шоколада, а также темного хлеба и жестяную ложку. Когда пришли за посудой, я по неопытности вернул остатки хлеба, но мой товарищ схватил его и сказал, что его надо приберечь ко второму завтраку или к обеду. Вскоре его повели на работу в поле, где он должен был до полудня сгребать сено, и он попрощался со мной, считая, что больше мы не свидимся.
Когда я вышел из тюрьмы – ибо кто-то вмешался и уплатил налог[17], – я не заметил тех перемен в окружающем, какие видел заключенный, входивший сюда юношей, а выходивший дряхлым седым старцем; и все же что-то для меня изменилось – город, штат и страна – больше, чем могло бы измениться просто от времени. Я яснее увидел штат, в котором живу. Я увидел, насколько можно полагаться на соседские и дружеские чувства людей, среди которых я живу; увидел, что дружба их – только до черного дня; что они не расположены поступать по справедливости; что их предрассудки и суеверия делают их таким же чуждым мне племенем, как китайцы и малайцы; что ради человечности они не согласны рисковать ничем, даже имуществом; что не так уж они великодушны, чтобы не поступать с вором так же, как он с ними, и надеются спасти свои души соблюдением некоторых внешних правил, несколькими молитвами и тем, что иногда идут прямым, хотя и бесполезным путем. Быть может, я сужу своих ближних чересчур строго; ведь многие из них, мне кажется, не знают, что в их городе есть такое учреждение, как тюрьма.
В нашем селе был прежде обычай приветствовать должников, вышедших из тюрьмы, растопыривая перед глазами пальцы наподобие тюремной решетки. Мои соседи не делали этого приветственного жеста, но смотрели на меня, а потом друг на друга так, словно я вернулся после долгих странствий. Меня посадили в тюрьму, когда я шел к башмачнику взять из починки башмак. На следующее утро, когда меня выпустили, я докончил начатое дело, надел починенный башмак и присоединился к компании, отправлявшейся за черникой и поджидавшей меня как своего предводителя; через полчаса – лошадь была быстро запряжена – я был уже посреди черничника, на одном из самых высоких наших холмов, в двух милях от города, и совершенно потерял из виду государство.
Такова история моих темниц[18].
Дорожный налог я никогда не отказываюсь платить, потому что так же хочу быть хорошим соседом, как плохим подданным; а что касается налога в пользу школы, то именно сейчас я и вношу свою долю в воспитание сограждан. Я отказываюсь платить не из-за того или иного пункта в налоговой ведомости. Я просто отказываюсь повиноваться требованиям государства и не хочу иметь с ним ничего общего. У меня нет охоты прослеживать путь моего доллара, если бы даже это было возможно, пока на него не купят человека или ружье, чтобы убить человека, – доллар не виноват, – но мне важно проследить последствия моего повиновения. В общем, я по-своему объявил государству тихую войну, хотя, как принято в подобных случаях, намерен, тем не менее, извлекать из него возможную пользу и выгоду.
Если другие платят требуемый с меня налог из сочувствия государству, они делают то же самое, что уже сделали раз за себя самих, то есть содействуют несправедливости даже усерднее, чем требует государство. Если они платят налог из неуместного сочувствия налогоплательщику, чтобы сберечь его имущество, а его самого избавить от тюрьмы, это потому, что они не поразмыслили, насколько они позволяют своим личным чувствам препятствовать общественному благу.
Такова моя нынешняя позиция. Но в подобных случаях человек должен быть настороже, чтобы на его поступок не влияло упрямство или чрезмерная оглядка на мнение окружающих. Пусть он выполняет только свой долг перед самим собою и перед временем.
Иногда я думаю: да ведь эти люди имеют добрые намерения, они просто не знают; они поступали бы лучше, если бы знали, как надо; зачем огорчать своих ближних, вынуждая их поступать с тобою так, как им не хотелось бы? Но затем я думаю: это не причина, чтобы и мне делать, как они, или причинять другим гораздо большие страдания иного рода. И еще я говорю себе иногда: если многомиллионная масса людей без злобы, без какого-либо личного чувства требует от тебя всего несколько шиллингов и не может, так уж она устроена, отказаться от этого требования или изменить его, а ты не можешь апеллировать к другим миллионам, к чему бросать вызов неодолимой стихийной силе? Ведь не сопротивляешься же ты с таким упрямством холоду и голоду, ветрам и волнам; и спокойно покоряешься множеству других неизбежностей. И голову в огонь ты тоже не суешь. Но именно потому, что эта сила не представляется мне целиком стихийной, а отчасти человеческой, и что с этими миллионами я связан как с миллионами людей, а не бесчувственных предметов, именно поэтому я вижу возможность апеллировать, во-первых, к их создателю, а во-вторых, к ним самим. А когда я сознательно сую голову в огонь, то не могу апеллировать ни к огню, ни к создателю огня и должен винить только себя. Если бы я мог убедить себя, что я вправе довольствоваться людьми как они есть и относиться к ним соответственно, а не согласно моим понятиям о том, каковы должны быть и они и я, тогда, как добрый мусульманин и фаталист, я постарался бы удовлетвориться существующим положением вещей и говорил бы, что такова божья воля. Но между сопротивлением людям и чисто стихийной силе природы прежде всего та разница, что первым я могу сопротивляться с некоторым успехом, но не надеюсь уподобиться Орфею и изменить природу скал, деревьев и зверей.
Я не хочу враждовать ни с людьми, ни с народами. Не хочу заниматься казуистикой, проводить тонкие различия или выставлять себя лучше других. Скорей, я ищу предлог, чтобы подчиниться законам страны. Я даже слишком склонен им подчиняться. Эту склонность я сам в себе замечаю и каждый год при появлении сборщика налогов бываю готов пересмотреть действия и точку зрения правительств страны и штата, а также общественные настроения, чтобы найти повод повиноваться.
К отчизне надобно сыновнее почтенье,
И если мне когда-нибудь случится
Священным этим долгом пренебречь,
Пусть это будет только по веленью
Души моей, и совести, и веры,
Но не затем, чтоб выгоду искать[19].
Я полагаю, что государство скоро избавит меня от всей такой работы, и тогда я буду не лучшим патриотом, чем мои соотечественники. Если рассматривать ее с низменной точки зрения, конституция при всех ее недостатках очень хороша; законы и суды – весьма почтенны; даже правительства Америки и штата во многом заслуживают восхищения, очень многими так и описаны, и мы должны быть за них благодарны; но с точки зрения хоть немного более высокой они именно таковы, какими их описал я, а с еще более высокой и с высшей кто скажет, каковы они и стоят ли вообще того, чтобы смотреть на них или о них думать?
Впрочем, до правительства мне мало дела, и я намерен думать о нем как можно меньше. Даже в этом мире я не часто бываю подданным правительства. Если человек свободен в своих мыслях, привязанностях и воображении и то, чего нет, никогда надолго не предстает ему как то, что есть, ему не страшны неразумные правители и реформаторы.
Я знаю, что большинство людей думают иначе, чем я; но с теми, кто посвятил себя изучению этих или подобных вопросов, я согласен не больше. Государственные деятели и законодатели, находящиеся целиком внутри здания, никогда не видят его ясно. Они намерены сдвинуть общество с места, а сами не имеют опоры вне его. Они, быть может, обладают известным опытом и проницательностью и, наверно, изобрели остроумные и даже полезные системы, за которые мы им искренне благодарны; но все их остроумие и полезность ограничены известными, отнюдь не широкими рамками. Они склонны забывать, что мир не управляется принципами благоразумия и целесообразности. Вебстер[20] никогда не вникает в дела правительства и потому не может говорить о нем авторитетно. Это – оракул для тех законодателей, которые не намерены проводить коренные реформы существующего правительства; но для мыслителей и тех, кто создает законы на века, он даже не касается предмета. Я знаю людей, чьи ясные и мудрые размышления на эту тему легко разоблачили бы его ограниченность. Конечно, рядом с дешевыми фразами большинства реформаторов и еще более дешевым красноречием и мудростью политиков вообще это почти единственные разумные и ценные слова, и мы благодарим за них небо. Рядом с ними Вебстер силен, оригинален, а главное, практичен. И все же он силен не мудростью, но благоразумием. Истина законника – это не Истина, а всего лишь логика и логичная целесообразность. Истина всегда находится в согласии с самой собою и не озабочена доказыванием справедливости, которая способна совмещаться с дурными поступками. Вебстер заслуживает свое прозвище Защитника конституции. Он способен биться только в обороне. Это не вождь, а последователь. Его вожди – это деятели 87-го года[21]. Я никогда не делал, – говорит он, – и не намерен делать, никогда не поддерживал и не намерен поддерживать попытки нарушить первоначальное соглашение, по которому штаты объединились. О том, что конституция санкционирует рабство, он говорит: «Раз так было в первоначальном договоре, пусть так и будет». Несмотря на остроту ума, он неспособен рассматривать факт вне его политических связей, как нечто такое, что решается размышлением – как, например, должен поступать человек в сегодняшней Америке в отношении рабства, – и вынужден дать следующий безрассудный ответ, заверяя, что это всего лишь его личное мнение, из которого можно вывести весьма новый и странный кодекс общественного долга. Штаты, где существует рабовладение, – говорит он, – должны управляться с рабством по своему усмотрению, неся ответственность перед избирателями, перед общими законами гуманности и справедливости и перед богом. Союзы его противников, возникающие в других местах как во имя гуманности, так и в других целях, не имеют к нему никакого касательства. Я никогда не поощрял их и никогда не стану.
Те, кому неизвестны более чистые источники истины, кто не проследил ее выше по течению, благоразумно останавливаются на Библии и на конституции и пьют из источника именно там, благоговейно и смиренно; но те, кому видно, откуда она просачивается в эти водоемы, снова препоясывают чресла и продолжают паломничество к самым истокам.
В Америке еще не было гениального законодателя. Они редки и в мировой истории. Ораторы, политики, красноречивые люди насчитываются тысячами, но еще не раскрывал рта тот, кто способен решить нынешние наболевшие вопросы. Нам нравится красноречие как таковое, не ради истин, которые оно может изречь, или героизма, на который может вдохновить. Наши законодатели еще не постигли сравнительного значения для нации свободной торговли и свободы, объединения и справедливости. У них не хватает таланта даже для таких сравнительно скромных дел, как налоги и финансы, торговля, промышленность и сельское хозяйство. Если бы мы руководствовались словоизлияниями законодателей Конгресса, без поправок, вносимых своевременным опытом и действенным протестом народа, Америка недолго удерживала бы свое место среди других наций. Евангелие написано вот уже тысячу восемьсот лет назад; хотя не мне бы об этом говорить, а где тот законодатель, у которого хватило бы мудрости и практического умения, чтобы воспользоваться светом, который оно проливает на законодательство?
Власть правительства, даже такого, которому я готов повиноваться – ибо охотно подчинюсь тем, кто знает больше и поступает лучше меня, а во многом даже тем, кто меня не лучше, – все же нечиста; чтобы быть вполне справедливой, она должна получить санкцию и согласие управляемых. Правительство имеет лишь те права на меня и мое имущество, какие я за ним признаю. Прогресс от абсолютной монархии к ограниченной, а от нее – к демократии приближает нас к подлинному уважению к личности. Даже китайский философ[22] понимал, что личность – основа империи. И разве демократия в том виде, какой известен нам, является последним возможным достижением? Разве нельзя сделать еще шаг к признанию и упорядочению прав человека? Подлинно свободное и просвещенное государство невозможно, пока оно не признает за личностью более высокую и независимую силу, источник всей его собственной власти и авторитета, и не станет обходиться с ней соответственно. Мне нравится воображать такое государство, которое сможет наконец позволить себе быть справедливым ко всем людям и уважать личность, как своего соседа; и которое даже не станет тревожиться, если несколько человек чуждаются его и держатся в стороне, лишь бы выполняли свой долг в отношении ближних. Государство, приносящее такие плоды и позволяющее им падать с дерева, когда созреют, подготовило бы почву для государства еще более совершенного, которое я тоже воображаю, но еще нигде не видел.
Недавно я присутствовал на собрании граждан Конкорда, намереваясь, как и многие другие, выступить там на тему рабства в Массачусетсе; но, к своему удивлению и разочарованию, обнаружил, что моих сограждан тревожит не Массачусетс, а Небраска[23], и что заготовленное мною выступление будет совсем не к месту. Я-то думал, что пожар у нас дома, а не в прерии; но хотя несколько граждан Массачусетса сидят в настоящее время в тюрьме за попытку вырвать раба из когтей штата, ни один из выступавших на собрании не выразил по этому поводу сожаления и даже не упомянул об этом. Они явно интересовались только тем, как распорядиться пустошами, лежащими за тысячу миль от нас. Жители Конкорда не расположены защищать собственные мосты; речь у них идет о том, чтобы занять позиции на возвышенностях за рекой Иеллоустон. Туда отступают наши Баттрики, Дэвисы и Хосмеры[24], и боюсь, что между ними и неприятелем не произойдет второго Лексингтона. В Небраске нет ни одного раба; а в Массачусетсе их наверняка миллион.
Те, кто воспитан в школе политики, сейчас, как и всегда, не умеют смотреть в лицо действительности. Их меры – всего лишь полумеры и паллиативы. Они бесконечно оттягивают день расчета, а долг. между тем, растет. Хотя на сей раз Закон о беглых рабах не был предметом обсуждения, мои сограждане, как я узнал, робко постановили на одном отложенном собрании, что, поскольку компромиссное решение 1820 года[25] было отвергнуто одной из партий… «Закон о беглых рабах должен быть отменен». Но это не причина для отмены несправедливого закона. Политический деятель стоит лишь перед фактом, что среди воров меньше чести, чем предполагалось, но не перед тем, что они – воры.
Так как я не имел возможности высказаться на этом собрании, разрешите мне сделать это сейчас.
Снова здание бостонского суда полно вооруженных людей, которые арестовали и судят ЧЕЛОВЕКА, чтобы выяснить, не РАБ ли он. Неужели кто-нибудь полагает, что правосудие и бог ждут решения м-ра Лоринга[26]? Он просто ставит себя в смешное положение, все еще решая этот вопрос, когда тот уже решен в вечности, и решение утверждено и самим неграмотным рабом, и окружающей толпой. Нам хочется спросить, кто назначил его на должность и кто таков он сам; каким новым статутам он следует и какие прецеденты признает. Само существование подобного судьи просто неуместно. Мы уже не предлагаем ему собраться с мыслями, а предлагаем поскорее собрать пожитки.
Я хочу услышать голос губернатора[27], командующего всеми войсками Массачусетса. А слышу только стрекот сверчков и жужжание насекомых в летнем воздухе. Дело губернатора – производить смотр войскам в дни сборов. Я видел его на коне, с обнаженной головой, слушающего молитву капеллана. Это единственный раз, когда мне довелось видеть губернатора. Мне кажется, я мог бы обойтись и без него. Если уж он не может охранять меня от опасности быть схваченным, на что он вообще может мне понадобиться? Когда свободе грозит наибольшая опасность, его совсем не видно. Один известный священник говорил мне, что избрал духовную карьеру потому, что она оставляет больше всего досуга для литературных занятий. Я посоветовал бы ему должность губернатора.
Три года назад, когда разыгралась трагедия Симса[28], я говорил себе: есть ведь такая должность, как губернатор Массачусетса, если уж нет такого человека, – что же он делал в последние две недели? Трудно ему было, должно быть, сохранять нейтралитет во время этого морального землетрясения. Мне казалось, что нельзя было сочинить на него более злой сатиры, нанести ему большего оскорбления, чем то, что произошло, – а именно что никто не вспомнил о нем в тот критический час. Самое худшее и самое большее, что я о нем знаю, это то, что он не воспользовался этим случаем, чтобы как-то себя проявить, и проявить достойно. Он мог бы снискать популярность, хотя бы подав в отставку. Казалось, все забыли, что существует такой человек или такая должность. Однако все это время он занимал губернаторское кресло. Это не мой губернатор. Такого мне не надо.
Но в данном случае о губернаторе наконец услыхали. После того как ему и правительству Соединенных Штатов удалось отнять у бедного, ни в чем не повинного негра пожизненно свободу, а также, насколько они сумели, лишить его веры в его создателя, он выступил перед своими сообщниками на праздничном ужине!
Я прочел новый закон штата, объявляющий наказуемой попытку «любого чиновника правительства» задержать или способствовать задержанию на территории штата «любого человека, разыскиваемого как беглый раб». Но известно также, что постановление об освобождении незаконно задержанного беглеца, содержавшегося под арестом, не могло быть вручено, потому что в помощь вручавшему не были посланы воинские части.
Я полагал, что губернатор в какой-то степени является исполнительной властью штата; что долг губернатора – следить за соблюдением законов штата, а долг человека – стараться не нарушать при этом законов человечности; но, как только он бывает особенно нужен, он оказывается бесполезен, и даже хуже того, допускает нарушение законов штата. Быть может, я не знаю, каковы обязанности губернатора, но если для того, чтобы быть губернатором, надо так безнадежно позориться и терять человеческое достоинство, я постараюсь никогда не быть губернатором Массачусетса. Я не слишком начитан в законах нашего государства. От этого чтения нет никакого проку. Там не всегда говорится правда и не всегда подразумевается то, что говорится. Для меня важно одно: влияние и власть этого человека были на стороне рабовладельца, а не раба – на стороне виновного, а не невинного, – несправедливости, а не правды. Я ни разу не видел того, о ком говорю; до этих событий я даже не знал, что он губернатор. Я услышал о нем тогда же, когда и об Энтони Бернсе, и так, наверно, было с большинством. Вот как мало я знал о том, кто мною правит. Конечно, то, что я о нем не слыхал, еще нельзя поставить ему в упрек; плохо, что я услышал именно это. Худшее, что я скажу о нем, это – что он оказался не лучше, чем оказалось бы большинство его избирателей. По-моему, он не был на высоте положения.
Военные силы нашего штата целиком к услугам некоего м-ра Сатла, виргинского рабовладельца, дабы он мог изловить человека, которого называет своей собственностью; а вот для охраны жителя Массачусетса от похищения не найдется ни одного солдата! Неужели же для этого держат и обучают всех этих солдат в течение семидесяти девяти лет? Чтобы грабить Мексику[29] и возвращать хозяевам беглых рабов?
В последние вечера я слышал на наших улицах бой барабанов. Солдат продолжали обучать, а для чего? Я еще мог бы простить конкордским петухам, что продолжают кукарекать; ведь их в то утро не били; но не мог простить этих «рам-там-там» «обучающих». Раба поймали именно они, то есть солдаты, и лучшее, что можно о них сказать, – что это дураки, приметные по ярким мундирам.
Три года назад, как раз неделю спустя после того, как бостонские власти собрались, чтобы препроводить обратно в рабство ни в чем не повинного человека, зная, что он ни в чем не повинен, жители Конкорда звонили в колокола и стреляли из пушек в честь своего освобождения, а также мужества и свободолюбия своих предков, сражавшихся на мосту[30]. Можно подумать, что те три миллиона человек бились за то, чтобы освободиться самим, но держать в рабстве другие три миллиона. В наше время люди носят дурацкий колпак и называют его фригийским колпаком свободы. Подозреваю, что иные, будучи привязаны к столбу для публичной порки и ухитрившись высвободить одну руку, станут этой рукою звонить в колокола и стрелять из пушек в ознаменование освобождения. Итак, некоторые мои сограждане взяли такую волю, что осмелились даже звонить и стрелять! Но только на это их и хватило: когда колокольный звон растаял в воздухе, растаяла и их свобода; когда пороховой дым рассеялся, их свобода улетучилась вместе с ним.
Это так же смешно, как если бы арестанты собрали деньги на порох для салютов, наняли тюремщиков, чтобы те за них стреляли и звонили, а сами любовались зрелищем из-за решеток…
Вот что я думал о моих ближних.
Каждый гуманный и разумный житель Конкорда, слыша эти колокола и эти пушки, вместо того чтобы с гордостью думать о событиях 19 апреля 1775 года, со стыдом вспоминал события 12 апреля 1851 года. Но сейчас мы наполовину погребли этот старый позор под новым.
Массачусетс ждал решения м-ра Лоринга, точно оно могло сколько-нибудь облегчить его вину. Самая явная и тяжкая вина Массачусетса состоит в том, что этому человеку разрешили быть арбитром в таком деле. Фактически то был суд над Массачусетсом. Когда он не решался освободить подсудимого и сейчас, когда он колеблется искупить свою вину, он тем самым осуждает себя. Его судит бог; не местный судия, а высший.
Я хочу сказать своим согражданам, что, каковы бы ни были законы, ни отдельный человек, ни нация не могут совершить даже малейшей несправедливости в отношении даже самого неприметного из людей и избежать расплаты. Правительство, сознательно творящее несправедливость и упорствующее в этом, станет в конце концов посмешищем для всего мира.
О рабстве в Америке говорилось много, но я думаю, что мы даже не поняли еще, что такое рабство. Если б я всерьез предложил конгрессу перемолоть человечество на колбасы, не сомневаюсь, что большинство его членов улыбнулись бы на это, а если бы кто-либо отнесся к моему предложению серьезно, то счел бы, что я предлагаю нечто гораздо худшее, чем конгресс когда-нибудь осуществлял. Но если кто-то из них скажет мне, что превратить человека в колбасу хуже – и даже гораздо хуже, – чем сделать его рабом, чем ввести Закон о беглых рабах, я назову его глупцом, умственно неполноценным человеком, который видит различия там, где их нет. Первое предложение столь же разумно, как и второе.
Много говорят о том, что этот закон попирается. Делать это вовсе не трудно. Такой закон не подымается до уровня головы или разума; ему место только в грязи. Он родился и вырос в прахе и грязи, и каждый свободно идущий человек, который не обходит, подобно милосердным индусам, даже ядовитых гадов, непременно на него наступит и будет таким образом попирать его ногами, а с ним вместе и его автора Вебстера[31] – навозного жука вместе с его навозным катышем.
Недавние события поучительны как пример соблюдения у нас справедливости, вернее, они отлично показали, где надо искать подлинную справедливость в любом обществе.
Дело дошло до того, что друзья свободы/друзья раба содрогнулись при мысли, что его судьба находится в руках законных судов нашей страны. Свободные люди не верят, что с ним поступят по справедливости; судья решит так или иначе, в лучшем случае это будет случайностью. Ясно, что в столь важном деле он не компетентен. Следовательно, тут нельзя опираться на прецеденты, надо установить прецедент на будущее. Я гораздо охотнее положился бы на народ. Его голосование по крайней мере представило бы какую-то ценность, пускай небольшую; а тут мы имеем всего лишь скованное предрассудками суждение одного человека, в любом случае ничего не значащее.
Для суда очень плохо, когда народ вынужден его проверять. Мне не хочется верить, что суды пригодны лишь для хорошей погоды и для самых мелких дел – но как предоставить какому бы то ни было суду решать вопрос о свободе более трех миллионов людей, в нашем случае – шестой части нации! А он был предоставлен так называемым судам справедливости – Верховному суду страны, – и, как всем известно, этот суд постановил, исходя из одной лишь конституции, чтобы эти три миллиона оставались рабами. Такие судьи – просто смотрители орудий взломщика и убийцы, которые проверяют, можно ли ими работать, и на этом полагают свою миссию законченной. В списке дел, подлежавших слушанию, значилось дело более важное, которое они, как судьи, назначенные богом, не имели права пропускать; и если бы они его решили по справедливости, то избегли бы дальнейшего унижения. Это – дело самого убийцы.
Закон не может делать людей свободными: сами люди должны делать закон свободным. Они – блюстители закона и порядка, соблюдающие его, когда его нарушает правительство.
Не тот судья над судьбою человека, кто всего лишь провозглашает решение закона, но тот, кем бы он ни был, кто из любви к справедливости, без предрассудков, внушенных людскими обычаями и установлениями, произносит над ним истинный приговор. Именно он его приговаривает. Кто умеет различать правду, тот и возводится в звание судьи более высокою властью, чем самый верховный суд в мире, различающий одни лишь законы. Он становится судьею над судьями. Странно, что столь простые истины требуют напоминания.
Я все более убеждаюсь, что в любом общественном вопросе важнее знать, что думает страна, чем знать мнение города. Город не всегда склонен думать. По любому нравственному вопросу я скорее обращусь к Боксборо, чем к Бостону и Нью-Йорку вместе взятым. Когда высказывается первый, я чувствую, что нечто действительно сказано, что человечность еще существует и некое разумное создание утверждает ее права, что какие-то беспристрастные жители наших гор задумались наконец над этим вопросом и несколькими разумными словами вернули народу добрую славу. Когда в глухом городке фермеры сходятся на чрезвычайное собрание, это, по-моему, и есть подлинный конгресс, самый почтенный из всех, когда-либо собиравшихся в Соединенных Штатах.