bannerbannerbanner
Полупрозрачный палимпсест

Геннадий Барабтарло
Полупрозрачный палимпсест

Вдруг, неизвестно в какой связи, мне пришло в голову, что осы, может быть, оттого гибнут, тратя все силы на освобождение непременно сквозь стекло, что не в состоянии понять обмана, иллюзии так ясно видимой свободы, которую создает эта прозрачность твердого, непроницаемого сплава песку с поташом, в их естественном мире не существующего, но созданного, как едва ли не все недобрые обманы, человеческим измышлением. Точно так же и наши свиристели и ласточки, которых мы нередко находили у террасных дверей из цельного бемского стекла убившимися насмерть с лету, никогда не научаются этой иллюзии беспрепятственности, а, залетев в комнаты, что тоже случалось каждый год, упорно бьются об окончины и не летят назад в распахнутые двери.

В этой череде банальных мыслей у меня мелькнуло некое счастливое, как мне показалось, умозаключенье или, лучше, сопоставленье, – но, озарив на миг какой-то угол моего сознания, моего понятия о себе самом, оно погасло, и, сколько я ни усиливался его отыскать в наступивших потемках, мне это тогда не удалось.

Вернувшись, я велел Трифону снять и опорожнить от ос все бутыли и выбросить их, оставив мне только одну, которую просил вымыть и налить в нее сиропу из другой. Потом я натянул на нее черный бумажный мешок, оставшийся от привезенной из К. бутылки шампанского, подвязав его тесемкой под горлом, повесил на самую дальнюю анисовую яблоню, да и забыл о ней. Когда спустя несколько дней мне опять случилось проходить садом в парк, я увидел в сквозившей уже листве черневшее в глубине пятно и вспомнил о своем натурфилософическом эксперименте, но мне было недосуг, да, признаться, и не хотелось проверять его исход. И, однако, на возвратном пути я преодолел какое-то тоскливое чувство, усилившееся, быть может, вследствие физического ощущения приближения осени и легкого запаха керосина, летавшего по саду, и подошел к бутыли и снял с нее мешок. В ней не было ни одной осы.

Я осмотрелся: осы все еще летали меж деревьев, хотя их было уж немного. Я пожалел, что не измерил налитого сиропа, и мне хотелось верить, что его уровень в бутыли заметно понизился.

На Успенье похолодало, осы исчезли совсем, а на следующее лето нам уж было не до того.

5 (18) декабря 2009

Начало большого романа

In memoriam Аlexander A.


1

Званый вечер у о. Гилквиста, профессора богословия, был в той последней своей четверти, когда бродячие гости уже дважды сменили собеседников и их можно было видеть стоящими или сидящими по двое и по трое не только в гостиной, но и в других комнатах дома и на кухне. В это время у о. Димитрия, не полных сорока лет дьякона в здешнем русском приходе, в кармане штанов зазвонил телефон. Извинившись, он оставил двух своих сослуживцев по кафедре, с которыми разговаривал около окна, открытого в темный мокрый сад, и быстрым шагом прошел в кабинет хозяина, держа в одной руке бокал, в другой неся перед собой телефон и пытаясь угадать по номеру, кто звонит. Но в кабинете сидели и курили двое малознакомых ему молодых людей – он в черном пуловере, она в малиновом – и, снова извинившись и на ходу отвечая в телефон, он широким шагом пересек гостиную и вышел в корридор.

За ним вышла его жена Анна Васильевна, худенькая женщина в длинном платье, в очках без оправы, с убранными наверх и заколотыми гребнем каштановыми волосами и белой шалью на плечах. Она подождала немного, потом, поймав его взгляд – он немного выпучил и подзакатил глаза, – беззвучно спросила: «Кто?» Он зажал телефон рукой, но, все равно отчего-то тоже по-рыбьи шевеля губами, прошептал: «Тетя Даша». Она не поняла и переспросила, но он только слабо махнул рукой, одновременно говоря в телефон: «Ну это ты так думаешь, а что врачи-то говорят?..» Анна Васильевна легонько побарабанила указательным и средним по циферблату своих часов и опять, растягивая губы, ими одними обозначила слово «пора» и для верности еще показала пальцем на него, на себя и на дверь. Он кивнул и вслух сказал: «Да, конечно, я постараюсь», отвечая таким удачным образом обеим одновременно, и, когда жена ушла, сказал уже другим, менее крупным голосом: «Но раньше четверга не могу: у меня на утро назначен непереносимый дантист… В обоих… А к субботе мне необходимо вернуться. Да. Нет, не знаю, откуда же мне знать. Погоди, я запишу».

Спустя десять минут он вернулся в гостиную и, поставив недопитый бокал на кофейный столик, подошел к жене. Они простились с хозяином, объяснив, что Ляля (его аспирантка) сидит с детьми только до девяти, и, ни с кем больше не прощаясь, ушли.

«Я не понимаю, с какой стати мне носить подрясник на вполне светский вечер к вполне неправославному Джеральду», – сказал о. Димитрий, с трудом усаживаясь в их маленький «рено» и высоко подбирая подрясник, чтобы не извозить полы в грязи: с утра не переставая шел серенький дождь. «Там было двое наших прихожан, они никогда тебя в костюме не видели… А кто звонил?» – «Что же с того, что не видели? Увидят же когда-нибудь. Тетя Даша. Нил опять угодил в больницу, и на сей раз дело, кажется, приняло дурной оборот. Мне придется ехать в Англию, хоть на день». – «Когда? Не на этой же неделе? У тебя ведь зубной врач назначен, больше переносить нельзя, ты знаешь». О. Димитрий улыбнулся. «Да, знаю. Поеду на аэродром сразу от него. – И, предупреждая неизбежный следующий вопрос, тотчас прибавил: – А в пятницу вечером вернусь». После длинной паузы, уже возле их дома, Анна Васильевна сказала: «Если так серьезно, то ему не ты нужен, а священник». О. Димитрий опять улыбнулся, потому что это самое, хотя и в других словах, он только что говорил тетке, но, повернувшись к жене, сказал: «Мне надо ехать, ты сама знаешь. Я ему многим обязан, да и вообще…»

Радостный за дверью лай их косматого шнауцера сменился на укоризненный, как только они вошли в прихожую: зачем так поздно, зачем так долго, зачем эта Ляля. Мальчики, разумеется, еще не спали, и Анна Васильевна, отпустив Лялю, занялась их приготовлениями. О. Димитрий снял подрясник в спальне и в одной рубашке без воротника прошел в ванную, вымыл лицо и руки и, взяв картонную тубочку, стал осторожно вращать туда-сюда над стаканом с водой одну ее половинку. Ко дну устремились черные точки с нитяными шлейфами темно-свекольного цвета; он поболтал стакан, вода стала нежно-лиловатой, и начал полоскать рот, слегка наклонив голову и, как ему было велено, держа раствор на правой стороне, где припухла десна.

Кончив с этим, он подошел к окну, сел с ногами на широкий подоконник и стал смотреть на улицу с высоты четвертого этажа. Дождь пошел сильнее, черные зонтики внизу стали двигаться шибче, и висячий, слегка раскачивающийся светофор красил перекресток на все четыре стороны расплывающимися на черном асфальте то киноварными, то темно-зелеными мазками. Он потрогал языком больной зуб: после полосканья оставался привкус сладкой стали. Идти гулять со Спенсером в дождь не хотелось, но придется. Лететь в Англию очень не хотелось, но очень даже придется. И надо же было, чтобы она позвонила именно сегодня, когда читали «о разслабленном».

«Митя, надо прогулять Спенсера», – сказала Анна Васильевна от дверей. Он опять вздохнул и слез с подоконника.

2

«Только если сознание одеревенело от непрестанного повторения, можно не видеть ужасающе грубого цинизма этого начала. Интересно, когда умер его дядя? И где он сам был тогда? И вспомнил ли? Сколько он мне вкатил новокаину, полщеки как не бывало», – разсеянно думал о. Димитрий, едучи в таксомоторе на аэродром и то и дело двигая челюстью вправо-влево и трогая пальцем губу, странно мягкую и податливую, но еще совершенно чужую. Дя-дя. Сколько еще имеем таких младенческих удвоений «я»? Няня. Ляля. Тятя-тятя. Врите-врите. Вот-вот помрет. Чего доброго.

Собственно, Николай Львович Яковлев приходился ему не родным дядей, а был бывшим мужем тетки Даримихалны, вышедшей за него «умственным браком», несмотря на большую разницу в возрасте. За последние лет семь они виделись всего два раза, когда о. Димитрий приезжал в Лондон по своим делам. Но школьником десятого класса и потом еще почти целый год он бывал у него часто, иногда каждую неделю, когда Даримихална брала его с собой на известные тогда в Москве «Ниловы четверги»: в своем кружке позволялось пользоваться домашним сокращением имени-отчества Николая Львовича. В восьмидесятые годы в его тесной комнатке в Лебяжьем сходились молодые люди, привлеченные разносторонней оригинальностью его интеллекта, ярко выделявшейся на тусклом фоне их университетских лекций и разговоров. Дым на этих вечерах стоял коромыслом, и везде – на скамейке для ног, на полке для книг, на краю письменного стола, на обоих толстых валиках продавленного кожаного дивана и под диваном – ютились пепельницы, набитые окурками, и маленькие чашки с остатками крепчайшего кофе, а на подоконнике стояла бутылка эстонского ликеру, из которой по очереди капали в кофе. Целый взвод таких же точно пустых бутылок и еще некоторых экзотических хересов и коньяков – по заведенному обычаю всегда с несколькими недопитыми глотками на дне – громоздился на верху книжного шкапа. Тут читались доклады о Шершеневиче в сравнении с Цветаевой (в пользу первого), о «Дяде Ване» в сравнении с сильваниями Шекспира (в пользу последнего), о дружбе Микеланджело с Максимом Греком, декламировались стихи собственного сочинения, и Николай Львович слушал, сидя в твердом тесном кресле в углу, делая записи, щурясь от дыма, который саднил левый глаз за выпуклой линзой очков, несмотря на то что он отводил папиросу в противоположный угол рта. Иногда он и сам делал сообщения, как это там называлось, на изысканные темы: архитектура пагод, пытки и телесные наказания в русском уголовном праве, брюсовский перевод «Энеиды». О своих занятиях Пушкиным, за которые ему платили ничтожное жалованье в Институте всемирной литературы, он говорил редко, но с необычайным для него увлечением. Там у него имелось несколько любопытных предположений и мелких находок, но главное его открытие – прежде неизвестный отрывок из отброшенной главы «Онегина» – словно в награду за пренебрежительное отношение его московских коллег дожидалось его в эмиграции и так и не было опубликовано.

 
3

Даша не пропускала ни одного четверга, приходила раньше всех и уходила последней, под крайне недовольным взглядом соседки Авиетты Григорьевны отмывая на общей кухне чашки от толстого слоя кофейного ила и высыпая груду окурков в помойное ведро. Ее тщательно приготовленный, переписанный на машинке с двухцветной лентой, запинающимся от волнения голосом прочитанный доклад о первых стихотворных опытах Пастернака произвел сильное впечатление на всех и особенно на Николая Львовича, который по окончании поцеловал ей руку, а потом вдруг обнял.

Их имена уже полушутя соединяли вензелем и звали комнату в Лебяжьем приютом убогого чухонца Данилы Яковливена, и наконец они, как будто уступая всеобщему ожиданию, поженились и переехали жить к ней на Аэропортовскую. Туда же перекочевал и кружок, который, однако, начал как-то разбредаться. Из самых лучших его учениц превратившись в довольно посредственную жену и очень скоро родив, Даша перестала делать сообщения и даже слушать их, и они через четыре года разошлись, а еще через два она с дочерью Поликсеной и новым мужем, художником-додекалистом Проскуряковым (он писал акриловой смолой огромные полотна – морские закаты с парусами, леса до горизонта с птичьего полета, вообще панорамы – и потом разрезал их на двенадцать картин меньшего размера – непременно на двенадцать, – ставил в рамы, для каждой серии особенные, и продавал в розницу либо за вздутую сумму всю дюжину в одни руки), уехала в Германию.

Павел Михайлович, ее старший брат, известный искусствовед, прямой осанкой и изящными сухими чертами походивший на англиканского епископа, не одобрял этих домашних семинаров, ни первого, ни тем более второго брака сестры, но ничего не мог поделать, и перед самым ее отъездом из Москвы, доказывая ей в телефон и уже не сдерживаясь, что Проскуряков, со своим наглым взглядом и отвратительной улыбкой, хлещущий пиво прямо из жестянок, цыкающий зубом и после обеда объявляющий во всеуслышанье, что у него от супа чреволюция в животе, – никакой не художник, а ничтожество и прохиндей и недостоин ее мизинца, – внезапно умер от разрыва сердца, не успев в негодовании бросить трубки на какое-то слабое Дашино возражение, и когда та, не получая ответа на свои повторные «Паша? Паша? Ты куда-то исчез», примчалась к нему на квартиру, трубка еще немного раскачивалась, свисая с кресла на пружинистом проводе.

4

Митя Ливен, тогда студент классического отделения, получил телеграфное извещение о смерти отца только на третий день и на похороны опоздал, возвратясь в Москву «с раскопок», как называлось довольно безалаберное и бездарное провождение времени в археологическом лагере в Крыму. Павла Михайловича похоронили рядом с женой, на одном из старых внутренних кладбищ Москвы, которые, как и тюрьмы, были в те годы известны только ездившим навещать своих. Митя постоял над свежезасыпанной могилой с брошенными прямо на комья глины белыми гладиолусами, незнакомыми ему желтыми мелкими цветами и лилиями в двух горшках и, набрав воды в большую железную лейку, стоявшую около колодца в аллее, задумчиво полил и срезанные цветы, и едва живые от сильного солнца лилии, и очень живыя белые и бархатно-красные маргаритки, посаженные у матери, забрызгивая их грязью и тут же смывая ее, пока вода в лейке не иссякла, и пришлось еще раз тащиться к колодцу. Надгробный камень сняли, чтобы выбить новую надпись: на его месте была разворошенная земля, и могила казалась обезглавленной.

Через год, окончив курс в университете и проваландавшись несколько месяцев без дела, он по совету всегда довольно к нему равнодушного, как ему казалось, Николая Львовича и вопреки мнению благоволившего к нему профессора Крачковского не стал держать на магистра и уехал в Париж, где поступил в аспирантуру, а еще через год женился на бледной, тоненькой Ане Безпаловой, внучке русского полковника. С ней он в праздники отстаивал долгие всенощные (она произносила это слово с ударением на втором слоге) в соборе на рю Дарю, хотя сам был тогда человек совсем нецерковный. Однако, поддаваясь ее мягкому настоянию и к изумлению знакомых, он поступил в заочную семинарию и переменил научную тему своих занятий в университете с мистики Плотина на гомилетику Златоуста, благо оба были в компетенции одного и того же профессора, одновременно служившего греческим священником в Мэдоне. Саше было уже три года, а Грише полтора, когда еще до формальной защиты магистерского сочинения ему предложили младшее место преподавателя в Троицком колледже в Дублине. После рождения Гриши Аня как-то незаметно привела его к мысли о служении, и на Успенье, еще до их переезда в Ирландию, его поставили во чтеца и иподиакона, а через две недели, на престольный праздник в соборе, рукоположили в дьяконы. Он всегда писал свое имя «Дмитрий», не задумываясь и не представляя себе другого способа; но Аня считала, что этим выдавливаньем первого «и» русская интеллигенция была обязана мыслящей г-же Гуровой из чеховского разсказа: после нее будто бы полагалось неприличным называть мальчиков Димитриями, несмотря на неоспоримые исторические и этимологические доводы pro. И в этой новой ирландской жизни Митя стал со светскими знакомыми из русских зваться Дмитрием Павловичем, а с приходскими о. Димитрием.

Он не был вовсе безволен и не во всем подчинялся Ане, которую очень любил. Но он признавал ее превосходство в духовных вопросах с каким-то сердечным юмором и при этом бывал осторожен в обращеньи с ней, потому что иногда она казалась ему тонким лабораторным сосудом, который может треснуть от нажима или даже резкой перемены температуры. Впрочем, вопреки ее уговорам он отказывался носить подрясник за пределами храма, кроме особенных обстоятельств, и не отпускал волос и бороды ниже принятых в обществе.

5

В тот воскресный вечер Дарья Михайловна телефонировала ему из Мюнхена сказать, что Николаю Львовичу, страдавшему нейропатией на почве запущенного диабета, стало хуже и его опять положили в больницу в Эллесмере, в полутора часах от Лондона. Она не могла приехать, пока у Ксюши не распустят на лето классы в половине июня, и просила Митю найти возможность до тех пор навестить «дядю Нила», который «ему не чужой все-таки, много для него в свое время сделал, и лежит там совсем один, и очень слаб и умственно, и физически, несет чушь и не узнает людей, ивообще…» Так как фраза «много для него сделал» оказалась посреди ряда гораздо более убедительных доводов, самым сильным из которых было последнее слово, то Митя почел за благо не выделять ее для возражения и обещал постараться выбраться на день или два.

Прилетев в Станстед, он решил не брать автомобиля на аэродроме, чтобы не попасть в неизбежный затор при выезде из Лондона, а ехать поездом до Чэмсфорда, откуда, судя по карте, было недалеко до Эллесмера. Поезд был эдинбургский скорый, без остановок проносившийся мимо платформ и совершенно чужих пейзажей; не было ни домиков с мальвами и золотыми шарами в палисадниках, ни смазанных рощ, подступавших к насыпи и внезапно сменявшихся огромным неподвижным полукружьем полей с темной каймой леса вдали, на котором глаз немного отдыхал от спешки и пестроты, покуда поезд накренялся на плавном повороте, так что виден был локомотив, и снова с шумом врезался в новую рощу. Вместо этих с детства присвоенных памятью картин здесь предстоял однообразный путь мимо мелких городишек и мыз, изредка оживлявшихся видом старой, красного кирпича фабрики, элеватором или шпилем долго проплывавшего собора. Но по обе стороны насыпи забор был сплошь в зарослях развесистой глицинии, и когда поезд разгонялся, мохнатые гроздья сливались в одну широкую лиловую ленту.

У чэмсфордского вокзала он взял напрокат автомобиль, про себя кивнув его названию («Vauxhall»), и дольше, чем предполагал, проплутал по часто ветвившимся дорогам, то и дело сбиваясь с пути и останавливаясь, чтобы свериться с картой. Больница оказалась трехэтажным желтым зданием, к которому нельзя было подъехать ближе чем на полверсты. Десна оттаяла еще в аэроплане и теперь ныла. Надев, как он обещал Ане, подрясник, он медленно шел от стоянки через парк, поминутно наведываясь языком в ложбинку между десной и щекой, с тоской обдумывая темы предстоявших разговоров и наперед разучивая возможные гамбиты. Дорожку вразвалку перешел тучный гусак, подпрыгивая и иногда всхлопывая крыльями.

О чем говорить? Они давно не виделись, давно, как говорится, вращались в разных кругах. Еще в поезде он решил, что будет просто делать заранее подобранные «по списку» вопросы. В каждой части разговора самым трудным будет первый вопрос, задающий тему и тон, ибо приходится сдвигать с места инертную массу молчанья. Дальше должно пойти легче, и наводящими и уточняющими вопросами можно переключать скорость, подталкивать в паузах, выводить из тупиков в отступления и направлять к воспоминаниям, а когда тема начнет иссякать, то вопросом-стрелкой переводить на другие рельсы. Так и полдня пройдет. Начать как-нибудь проще, непринужденнее, например «Ну как вы? Разсказывайте, давно не виделись». Нет, это выйдет наигранно. Он, по словам Даримихалны, плох, «…и вообще…» – на ладан дышит, хотела она, наверное, сказать. Нейропатия. Или нефропатия? Просто «как вы себя чувствуете», и потом что-нибудь постороннее: посетители, погода (нет, это не годится), политика (выборы?), Пушкин (его занятия и т. д.), прошлое (это лучше всего: спросить о его детстве, ничего, в сущности, ведь не знаю, тут просторное поле). Предложить призвать попа, как Аня просила? Но с какой стороны к этому подойти? Нужен повод. Главное, стараться смотреть в глаза, не пристально, но и не отводить в сторону.

Ему была указана тридцать шестая палата в конце коридора на последнем этаже. Палата оказалась угловая, о двух окнах. Широкая кровать, у кровати справа четвероногий ходунок, по другую сторону кресло, круглые часы на стене и под ними огромный отрывной календарь. Без четверти четыре.

Он ожидал найти «дядю Нила» исхудавшим и небритым, а нашел хотя и небритым, но одутловатым, с сильно поредевшими волосами, в очках в черной оправе с толстыми стеклами. Рука была слабая и влажная. Белая больничная рубашка в мелкий горошек, в которой он полулежал на подушках, при ближайшем разсмотрении была в желтых и розовых пятнах на груди.

Не вдруг узнав Митю, Николай Львович долго молча вглядывался в него, но, узнав, как будто даже обрадовался. Митя положил было на одеяло купленные в Чэмсфорде тюльпаны и большую грушу, но передумал и перенес их на белый, похожий на рояльный табурет и, сев в кресло, сказал приготовленную первую фразу.

«Скверно, сам небось видишь. Краше в гроб кладут». Митя вспомнил, что Николай Львович имел обычай говорить просторечными присловьями и вставлять более или менее темные цитаты. «Да. В голове дребедень, вижу плохо, ходить без этого (он кивнул в сторону ходунка) не могу, половину пальцев вот отняли».

Митя невольно посмотрел на руки Николая Львовича, и тот, словно поймав его взгляд на ошибке, положил одну под голову, а другой подтянул на себя одеяло, из-под которого выглянула толсто забинтованная укороченная ступня.

«Прикован к постели, дурацкий, в сущности, и гадкий русский штамп, вроде безвременной кончины. Не прикован, да, но…»

«Кто бывает у вас?» – «Никого. Даша была, но это еще в прошлый раз, кажется». Николай Львович неожиданно оживился и сел в постели, подоткнув под спину подушку. «Тут целая делегация была, всё мои почитатели. Демонстрация под окнами, сбор подписей в мою защиту, чтобы выпустили. Да. Уговаривали ехать в Москву. Я отказался и просил их разъехаться, но все-таки они начали какую-то кампанию. Из-за этих благонамеренных дураков меня могут вытурить из Англии. Тут решили, что я спятил», – сказал он без перехода и перерыва. «Заметил номер палаты? Приходила и женщина-психолог, ну и пошли обыкновенные идиотские вопросы. Который теперь час, какой сегодня день недели, какое у нас тысячелетье на дворе, да не вижу ли чего-нибудь, не слышу ли чего – то есть того, чего она не может слышать. А некоторых мучает, что летают мыши. Да. Я, разумеется, подыгрываю, как мышка кошке. Говорю: год у нас теперь палиндромический, первый и последний в этом веке. Она кивает как дура, а сама не понимает ни аза. Раз встал и раскрыл оба окна, проветрить, тут воздух пахнет смертью. То сестры не дозовешься, а тут – какой галдеж подняли! Прибежали, как в избу дети, – и врач, и сестра, и Катя, и санитар. Хотели на первый этаж переводить, но я их уговорил. Но окна задраили».

 

Митя решил, что вот теперь удобно и уместно будет переменить направление разговора. «Н-да… А что ваши занятия Пушкиным? Разскажите, я ведь очень смутно знаю, только слышал, что вы в архивах тут нашли что-то новое…» Но Николай Львович не обнаружил никакого интереса к этой теме и даже как-бы помрачнел. «Пустое, я этим давно не занимаюсь, разсказывать нечего». Митя никак не ожидал, что так скоро заедет с Пушкиным в тупик, и, от смущенья и чтобы найти какой-то проход, вдруг вспомнил мелькнувшую давеча мысль: «А вот скажите, его дядя – когда он… – Тут он слегка оступился, но тотчас выправился: —…и где похоронен?» Николай Львович неожиданно засмеялся, снял очки и аккуратно положил их несложенными дужками вверх в раскрытый футляр на столике. «Скажи-ка, дядя, когда умер его дядя? Ты это хотел спросить?» – «Кажется, что в один год с ним?» – «Нет, брат, перед свадьбой, он был как раз в Москве, перед болдинским сидением, а тот возьми да и захворай не на шутку. Холера, так сказать, морбус. Да. На Донском погосте. А в Болдине надо было поскорее от Онегина отделаться, не прошло и месяца… Мотал-мотал, семь леть – четыре месяца – семнадцать дней, и вдруг оборвал. Престранный финал, блажен, мол, тот, кто рано помер… А как делано-бодренько начинал! Может быть, в худший свой год. За три дня до рожденья… Сколько тебе теперь?» Митя сказал. Николай Львович вдруг задумался, посмотрел в сторону, потом спросил: «В каком месяце у тебя рожденье?» – «В октябре двадцатого». Он опять слегка отвернулся, думая. Вычислить точно, по-видимому, не удавалось. «Ну вот, он как раз на семь с половиной лет моложе тебя был, когда кончил. Да. А начало отвратительное, – конечно, если перечесть всерьез, а не с усвоенной с детства скороговоркой, даже если наполовину напускное, в тон шестопалому французскому переводу… Воронцов, конечно, чистую правду сказал, да… притом же по-русски этот тон режет слух гораздо сильнее, чем у Байрона, не правда ли. Словом, никудышное начало».

Митя поразился сходству со своим утренним ощущением, которое ему тогда показалось оригинальным, но на сей раз удержался и ничего не сказал. Ему очень нравилось это дядино маленькое, как бы под носом и в нос бормоченное «да», почти «м-да», будто он разставлял в своей речи «полные точки», как говорят англичане.

«При первой главе – он их отдельно издавал – он тиснул предуведомление, что это, дескать, только начало большого романа, который, скорей всего, никогда и не будет кончен. Еще как будет. Да. А перед тем будет как миленький – вот еще странное выражение, не правда ли? как миленький будет покорно и небось задумчиво плестись за гробом дядюшки до Донского, один… дя-дю-до-дон-дин, колокольчик дин-дин-дин. Бесов он как приехал на место, так и записал первым долгом». – «Почему же один?» – «А потому что кто ж еще? Некому было больше… Он и faire-part сам разсылал… отпевали у Никиты Мученика. Тут тебе и „Гробовщик“, и теткины сто рублей вспомни-лись, и много чего».

«Какие сто рублей?» – живо спросил Митя, ухватившись за возможность вполне натурального вопроса. «Ему тетка Чичерина дала в дорогу на орехи, а дядя забрал у него, как бы взаймы, и он их больше не видал, ему было двенадцать, когда поехал с ним и с Анькой Ворожейкиной…»

В это время в дверь быстро стукнули дважды, и, не дожидаясь отзыва, вошла сестра милосердия, очень темная индуска, с подносом, на котором было блюдечко с двумя красными и двумя белыми пилюлями и водой в стаканчике с развальцем. Николай Львович, поморщившись, положил пилюли в рот и отпил немного из стаканчика, а Митя попросил ее поставить цветы в воду. Когда она, чуть взбив и перевернув подушку и забрав цветы, ушла, Николай Львович достал из-под матраца бумажный мешочек и, отвернувшись, выплюнул туда. Митя раскрыл было рот, но тут опять с предупредительным, а не вопросительным стуком вошла седенькая няня в марлевом чепце, толкая перед собою каталку с обедом на вертящемся подносе, с которого можно было есть прямо в постели. «Эк вы рубашку-то угваздали», – сказала она по-русски, и Митя посмотрел на нее с изумлением. «Ничего, Катя, ничего», – сказал Николай Львович. «Я вам другу принесу». – «Не нужно, Катя, не нужно, спасибо. Это вот племянник, что ли, мой, о. Дмитрий». Женщина, отерев руки о фартук и положив одну на другую ладонью вверх, подошла было под благословение, но Митя сказал, что он только дьякон, и она поклонившись вышла. «Она давно тут. Ходила за мной еще в тот раз. Тоже сперва очень удивился, – сказал Николай Львович. – Она из казаков: отца на ее глазах растерзали в Лиенце, они с матерью убегали от танка, который давил всех, кто ни попадется, зверье красное, чудом спаслись. Кавешниковы. О них, кажется, есть упоминание у Толстого в книжке о британских выдачах».

Митя встал и прошелся. Стенные часы по-прежнему показывали четыре без четверти, минутная стрелка слегка подрагивала, но не двигалась. Он вытянул, сцепив, вывернутые руки, словно потягиваясь, и украдкой взглянул на высунувшиеся из-под рукава часы. Без двадцати семь.

– Ну что ж, бонаппети, пойду, пожалуй, а завтра утром опять приду.

– Как тебе угодно. А то посиди еще, если не надоело. Впрочем, ты, должно быть, голоден, а эту дрянь неловко тебе и предлагать. Спасибо, что пришел. Ты где остановился?

– В гостинице тут где-то. А завтра приду. Не нужно ли вам чего-нибудь?

– Ну, принеси морошки. Шучу. А грушу забери: тверда для моих зубов, да мне и нельзя.

Они простились опять за руку. Митя прошел коридор до половины; за столом дежурной сестры никого не было; на столе лежали его тюльпаны. Он подождал немного, потом пошел и уже у лестницы увидел давешнюю няню Катю, выходившую из чьей-то палаты с каталкой, на которой стояли судки с нетронутым супом и остатками макарон в рыжем соусе. Митя попросил ее поставить цветы хоть в какой-нибудь стакан. «Поставлю, не беспокойтесь, и рубашку чистую принесу. Индейские тут не больно-то расторопны, но я за ним присматриваю». – «Скажите, как он… вообще?» – «Да как… сами видите. Кушать почти ничего не кушает. Ходить без вокера не может. Заговаривается хуже, чем в тот раз. Всё письма пишет, больше за границу, я через день ношу на почту». – «Ходит к нему кто-нибудь?» – «Приходит ихний реверенд два раза в неделю, и еще одна, не знаю, сошел-воркер или по головным болезням. А больше никого».

Митя хотел было предложить ей денег, но не нашелся и отдал ей грушу.

6

В его комнате в домашней, но неуютной гостинице «Арден» пахло застоявшейся сыростью и цветочным мылом, и ему дурно спалось на узкой постели с худосочной подушкой и тонким покрывалом вместо одеяла. Проснувшись перед утром в переходном туннеле к яви, он по своему обыкновению стал пытаться вспомнить очертания своего сна, зная по опыту, что если выхватит из клубящегося тумана и удержит хотя бы один, но верный клочок, то тотчас вернется туда, откуда неосторожным движением выскочил. Он пытался припомнить то один, то другой смутный сюжет, будто бы виденный за ночь, чтобы на нем въехать опять в свой сон, ничего не вспомнил, но снова заснул, и ему приснился дядя – по виду вылитый его отец, а отец оказался неотличимым от Шекспира на друшаутовом портрете – будто он пришел с того света в какое-то общество, где все ему рады, а он не весел и не печален, но любезен, поет и читает стихи наизусть по просьбе присутствующих, изредка поглядывая на грифельную доску, где они записаны были черным по белому, как бы в подсказку, если забудет. Он нарасхват, к нему очередь, а тут и Митя подходит с большой к нему нежностью: просит надписать одну из подаренных им когда-то книг, которых, однако, у него не оказалось под рукой, кроме ежедневника в зеленой коленкоровой обложке, где в начале каждой недели выставлен какой-нибудь английский писатель, чье рожденье приходится на эту неделю, с короткой биографией, но это ему неловко давать на подпись, потому что он знает, что на нужной неделе там изображен не «дядя», а другая знаменитость, хотя тот великодушно готов подписать за этого другого, и Митя смеется его остроте к случаю («не собственно ручно»), которая кажется ему восхитительной. Но тут Митю оттерли в другую комнату, где тоже музыка и общий говор. Играют его знакомые: на аккордеоне Яворский, его жена Лиза на скрипке. Поймав Митин взгляд, он перестает играть (чего никто не замечает), улыбается, встает и пытается его обнять, но мешает аккордеон, свисающий на ремнях ему на живот, и он только похлопывает Митю обеими руками по плечам и, смущенно отступив, радостной скороговоркой сообщает, что исполнил его просьбу и привез из чужих краев автомобильное колесо 912-го размера, и тут же ведет его, всё не снимая аккордеона, в другую комнату, где колесо лежит, упакованное в целлофан, и оттого, что Коле очень нужно вернуться в первую комнату, где «дядя» покорно ждет его с приготовленным для надписи вечным пером, а вернуться извнутри сновидения было решительно невозможно, Митя проснулся. Перебрав мысленно свой сон, он сказал про себя «Царю Небесный» и, встав с постели, первым делом достал из портфеля оксфордский словарик, который всегда возил с собой, и посмотрел, как по-английски «морошка». После чая с гренками в маленькой столовой, где в такой ранний час никого, кроме него, из постояльцев не было, он поехал в больницу, по дороге купив марок, конверты, баночку «cloudberry jam» и две батарейки.

Рейтинг@Mail.ru