bannerbannerbanner
Сказка моей жизни

Ганс Христиан Андерсен
Сказка моей жизни

Полная версия

Вначале на само здание «Казино» меньше всего смотрели как на театр, и только во время управления делами энергичного и предприимчивого антрепренера Ланге театр этот мало-помалу стал завоевывать симпатии публики, и дела его окрепли. Одно время акции «Казино» стояли так низко, что их, по рассказам, можно было приобрести за стакан пунша; скоро, однако, они сильно поднялись.

Репертуар «Казино» был очень ограниченный; ни один из мало-мальски известных датских драматургов не имел ни малейшего желания писать для подобной сцены. Ланге прибегнул ко мне, и моя первая же попытка удалась сверх всяких ожиданий. В «Тысяче и одной ночи» я читал сказку «Geschichte des Prinzen Zeyn Alasmon und des Königs der Geister», затем я познакомился с обработкой того же сюжета Раймунда «Der Diamant des Geisterkönigs» и написал фантастическую пьесу «Дороже жемчуга и злата». Пьеса эта разом подняла дела «Казино»; весь Копенгаген – с высших и до низших классов общества – перебывал на представлениях ее. Зал «Казино» вмещает две с половиной тысячи человек, и в течение целого ряда представлений все места бывали заняты.

Таким образом, пьеса доставила мне много радости; гонорар же, который мне причитался за нее, составлял всего сто риксдалеров. Надо помнить, что в то время частные театры в Дании и вовсе ничего не платили авторам, а сто далеров все-таки лучше, чем ничего. Впоследствии мне, впрочем, дали еще прибавку в сто далеров, т. к. пьеса продолжала давать полные сборы. Примеру моему скоро последовали и другие писатели; Гоструп, Оверскоу, Эрик Бёг, Рекке и Хивиц дали талантливые вещи. Труппа «Казино» также с годами все совершенствовалась, требования публики повышались, и дирекция шла им навстречу. Тем не менее многие продолжали пренебрегать «Казино». «Какое-то «Казино»!» – частенько слышалось в разговоре, но такое отношение к театру со стороны лиц, к тому же ни разу даже не бывших в нем, нельзя, по-моему, назвать справедливым.

Вскоре я написал для «Казино» и новую пьесу, в том же фантастическом духе, «Оле-Лукойе». Я уже пытался изобразить сказочного северного бога снов в одной из своих сказок, теперь же мне захотелось сделать из него живое лицо и его устами высказать ту истину, что здоровье, хорошее расположение духа и душевный мир выше богатства. Ланге отнесся к моему труду с большим вниманием и любовью и приложил все старания, чтобы поставить эту пьесу, требовавшую большой сцены, на маленькой тесной сцене «Казино». Приятно поразило меня также и отношение к делу самой труппы. Все актеры и актрисы интересовались пьесой, относились с уважением к автору, словом, ничем не напоминали тех полновластных вершителей судеб пьес, которых я привык видеть в «настоящем театре».

После того пьеса шла много раз и пользовалась у публики большим успехом; доказательства этого я получал даже от «простолюдинов», как принято называть людей победнее. Приведу в пример один из случаев, доставивший мне куда больше радости, чем могла бы доставить любая хвалебная рецензия или отзыв умника-философа.

Выходя из театра, я увидел в дверях бедного ремесленника; на глазах его блестели слезы, и, когда я поравнялся с ним, он схватил мою руку, крепко пожал ее и сказал: «Спасибо, господин писатель Андерсен! Вот-то славная комедия!» Приведу и еще один случай. Я был в гостях в одном знакомом мне бюрократическом семействе, и хозяйка дома рассказала мне, что она была очень удивлена в это утро необыкновенно радостным, сияющим выражением лица своего конюха. «У Ханса радость какая-нибудь, что он так и сияет сегодня?» – спросила она потом свою горничную, и та объяснила, что один из подаренных вчера господами прислуге билетов отдали конюху Хансу. И вот этот деревенский увалень, который вечно ходил полусонным, вдруг «точно переродился со вчерашнего», рассказывала девушка. «Он вернулся вчера из театра такой веселый, так был доволен всем, что видел и слышал! «Я всегда думал, что одним богачам да барам счастье, а теперь вижу, что и нашему брату тоже хорошо! Это я узнал вчера там, в комедии! Точно проповедь послушал, да еще и видел все! То-то хорошо!» – сказал он». И ничье мнение так не порадовало меня и не польстило мне больше этого бесхитростного суждения простого, необразованного парня!

Пьеса продолжала делать сборы, но вот я прослышал, что один из наших писателей, который в последнее время был самым деятельным поставщиком пьес для «Казино», написал в сотрудничестве с одним молодым литератором пародию на мою пьесу. Пародию собирались ставить на провинциальных сценах или по крайней мере в театре марионеток Бухариса. Известие это сильно огорчило меня; я знал этого писателя, всегда признавал его талант, а он мог так умышленно закрывать глаза на все поэтические достоинства «Оле-Лукойе» и собирался даже лично осмеять меня! Мне вообще уже не привыкать было ко всяким оскорблениям у себя на родине, тем не менее я находился в угнетенном состоянии духа, но вот, еще прежде чем я успел прочесть самую пародию, получил я в Глорупе письмо от Эрстеда, свидетельствовавшее и о его отношении ко мне как к поэту, и о нашей взаимной дружбе. Письмо это я и привожу здесь как своего рода документ, тем более что оно представляет интерес и само по себе благодаря личности своего автора.

Копенгаген, 18 июля 1850 г.

«Дорогой друг!

Вы должны отогнать от себя то уныние, о котором сообщаете Матильде, если уже не сделали этого, прежде чем получили настоящее письмо. Вы обогатили литературу столькими превосходными произведениями, что никто, я думаю, кроме Вас самих, не может упрекнуть Вас в том, что Вы дали еще слишком мало. Да и самые противники Ваши уже не отваживаются теперь высказывать подобного мнения. Но пусть даже на Вас и нападают – Вы должны утешаться тем, что подобным нападкам подвергались все более или менее выдающиеся люди. Я часто наблюдал, как английские журналисты глумились над самыми замечательными деятелями своего отечества. Я помню еще, например, что великого государственного человека Питта обзывали болваном. Поп в прошлое столетие, Байрон в наше тоже имели основания жаловаться на жестокие нападки. А лучше ли было с Гёте и Шиллером в Германии? Эленшлегер и Баггесен, как они ни разнятся между собой во всем остальном, имели, однако, то общее, что оба одинаково страдали в свое время от ожесточенных нападок. Если же поискать примеров вне среды поэтов, то я укажу Вам на моего брата и на Мюнстера.

Старайтесь обращать на нападки как можно меньше внимания! Слава Ваша как писателя слишком укрепилась за Вами и здесь, и за границей, чтобы Вы могли опасаться за нее.

Надеюсь, что Вы, как и прежде, не станете вступать с Вашими противниками в полемику. Посоветовал бы я Вам не давать им даже и косвенных щелчков в каком-нибудь новом произведении. Зато Вы, по-моему, хорошо бы сделали, если бы написали статью об эстетических началах сказочных фантастических произведений. Этим Вы могли бы рассеять многие заблуждения публики. Для разбора лучше всего было бы воспользоваться чужими произведениями, но, разумеется, незачем было бы ц вовсе исключать своих собственных. Только отнюдь не впадайте в полемику! Наконец, я должен Вам сказать, что меньше всего посоветую Вам браться за упомянутую работу, если она может отвлечь Вас от истинных задач Вашего творчества. Напротив! Всегда Ваш

Г. Х. Эрстед».

В это же лето окончил я мою, как уже говорил выше, наиболее обработанную вещь «По Швеции», и это было последнее произведение, которое я читал Эрстеду. Оно ему очень понравилось, особенно много беседовали мы с ним по поводу двух статей: «Вера и знание» и «Поэтическая Калифорния», которые были навеяны его полными ума и убедительности рассуждениями, а также его гениальным произведением «Дух в природе». «Вас так часто упрекают в недостатке познаний! – сказал он мне однажды со своей обычной мягкой усмешкой. – А вы, в конце концов, может быть, сделаете для науки больше всех других поэтов!» Нечто подобное же сказано и в «Послесловии» переводчика к английскому изданию «По Швеции». Надеюсь, что меня поймут как следует. Я не желаю сказать этим, что я сделал что-нибудь для науки в строго научном смысле; нет, я как поэт только черпал сюжеты из ее малоразработанных рудников. Примером может послужить сказка «Капля воды», на которую указывает в своей книге «Дух в природе» и Эрстед.

Он понимал меня и радовался той любви, с какой я относился ко всем открытиям и мощным изобретениям новейшего времени, двигающим его вперед. «И все же вы согрешили перед наукой. Забыли, чем ей обязаны! – сказал он мне раз в шутку. – Вы ни словом не упомянули о ней в вашем прекрасном стихотворении «Дания – моя родина!» Я и попробовал сам исправить вашу ошибку!» И он показал мне строфу, которую он предлагал вставить между третьей и четвертой строфой моего стихотворения.

 
А имена, что на скрижалях вековых
Науки Дании сыны поначертали!..
Они нам говорят о светлой звездной дали,
О тайных силах, и небесных и земных!..
Любуюсь Зунда светлой полосой,
Что окаймляет берег наш волнистый
И пылью орошает серебристой…
Люблю, люблю тебя, мой край родной!
 

Когда же я прочел ему «Веру и знание» и «Поэтическую Калифорнию», он дружески пожал мне руку и сказал, что теперь я вполне загладил свою вину.

В Глорупе же в это самое лето получил я от него вторую часть книги «Дух в природе» с приложением такой записки: «Боюсь, что эта часть не произведет на Вас такого хорошего впечатления, как первая. Эта новая книга является ведь только пояснением первой. Смею, однако, думать, что и она не совсем лишена новизны, а также что написана она в прежнем же духе и тоне!»

Книга в высшей степени заинтересовала меня, и я высказал Эрстеду свою признательность за нее в длинном письме. Вот отрывок из него.

«Вы полагаете, что эта книга не произведет на меня такого впечатления, как первая, а я так не могу даже отделить их одну от другой; обе они составляют как бы один богатый источник. Больше же всего радует меня то, что я нахожу в ней все как будто свои же собственные мысли, которые, однако, не были для меня до сих пор так ясны. Я нашел тут всю свою веру, все свои убеждения, высказанные так ясно, толково! Отказываюсь понимать епископа Мюнстера! Казалось бы, он-то уж мог понять то, что для меня ясно как день! Я читал «Естественные науки по отношению к некоторым важным религиозным вопросам» не только про себя, но читал эту статью многим и вслух; меня так и тянет перечитывать ее, и я хотел бы поделиться ею со всем светом. Я ценю слепую веру благочестивых людей, но сам предпочитаю верить, зная. Величие Господа Бога ничуть не умалится, если мы будем смотреть на Него, руководствуясь разумом, который Он сам же дал нам! Я не хочу идти к Богу с завязанными глазами, хочу видеть и знать, и если даже это и не доведет меня до иной цели, нежели слепо верующего человека его вера, то все же я обогащусь умственно!

 

Я радовался, читая Вашу книгу, между прочим, и за самого себя: она так понятна мне, как будто является результатом моего собственного мышления. Читая ее, я не раз готов был сказать: «Да, и я бы сказал вот это самое!» Истины, заключающиеся в этой книге, перешли в мою плоть и кровь. А я все-таки прочел еще только половину ее. Меня оторвали от нее вести с поля сражения, и затем я уже мог думать только о них. Но я не могу не поторопиться написать Вам и высказать Вам свою сердечную признательность.

Вот уже неделя, как я не могу ничем заняться, так я расстроен. Я даже забываю о победах наших бравых солдат из-за мысли о погибших молодых жизнях. Скольких из убитых я знал лично! Полковник Лэссё был ведь моим другом; я знал его еще кадетом и всегда предчувствовал, что из него выйдет нечто выдающееся. У него был такой светлый ум, такая твердая воля, и ко всему этому присоединялось еще редкое образование. Я так любил его! Как часто увлекал он меня, хоть и был моложе меня, своими смелыми, зрелыми мыслями, как мило умел вышучивать болезненные проявления моей фантазии! Чего, чего не переговорили мы с ним по пути от дома его матери до города; мы говорили и о злобе дня, и о мире, и о будущем… А теперь его нет больше! Бедная мать его подавлена горем; не знаю, как она и перенесет его. Лэссё пал в тот же день, как и Шлеппегрель и Тренка в маленьком местечке близ Идстета. Рассказывают, что первые ряды вступившего в местечко отряда датчан были приняты жителями с хлебом-солью; это успокоило всех остальных, но, чуть только они очутились в центре города, все ворота и двери вдруг раскрылись, оттуда хлынули толпы инсургентов и вооруженных жителей – мужчин и женщин, и большая часть отряда была положена на месте. Выносливость наших солдат изумительна; увязая в болоте, шли они вперед под неприятельским огнем, перепрыгивали с кочки на кочку и, хотя картечь так и косила их, все-таки выбили неприятеля из твердой позиции. Ах, если бы только эта битва была последней! Но увы! Неизвестно еще, что будет дальше! Быть может, все эти дорогие жизни загублены даром. Бог да защитит правое дело и ниспошлет нам мир! В редкой семье нет горя; мы переживаем тяжелые мрачные дни. Меня тянет на поле сражения, мне хочется своими глазами увидеть богатую событиями военную жизнь, но я отгоняю от себя это желание. Я знаю, что вид всех бедствий войны произведет на меня чересчур потрясающее впечатление. Да и если бы еще я мог сделать что-нибудь, хотя бы ободрить, подкрепить страдальцев, а то я и этого не могу!

Мой сердечный привет Вам.

Ваш сыновне преданный

Х. К. Андерсен».
* * *

Вслед за битвой и победой был заключен мир. Я принял эту весть с несказанной радостью.

Возвращавшимся солдатам была устроена торжественная встреча. Воспоминание о ней до сих пор еще освещает мою душу и не погаснет никогда. Я написал для шведских и норвежских добровольцев песню, которою они и встретили у железных ворот в Фредериксбергской аллее наших датчан. Над западными воротами красовалась приветственная надпись: «Сдержал свое ты слово, наш храбрый ополченец!» Навстречу армии вышли и все цехи со своими знаменами, которые мы с давних пор привыкли видеть только на сцене. Многие из простолюдинов были до слез тронуты, убедившись в том, какое значение придается людям их сословия, – и у них ведь было свое знамя. Гремела музыка; были пущены фонтаны, что случалось обыкновенно лишь в день рождения короля. На всех домах развевались датские, шведские и норвежские флаги. Повсюду красовались разные приветственные надписи, вроде: «Победа – Мир – Единение». Все имело праздничный вид, все чувствовали себя «воистину датчанами». Когда показались первые ряды солдат, слезы так и потекли у меня по щекам.

Ратуша была превращена в залу Победы, украшенную флагами и гирляндами. Стол для офицеров был накрыт под тремя увешанными золотыми плодами великолепными пальмами. Простые рядовые сидели за длинными столами. Угощали их студенты и другие молодые люди. Музыка, пение, речи, общее ликование; букеты и венки сыпались дождем. Мне доставляло несказанное удовольствие смотреть на этот праздник и беседовать с бравыми ребятами, даже и не ведавшими, что они герои.

Я спросил одного солдата из Шлезвига, довольны ли они, что опять попали в казармы, хорошо ли им там. «Расчудесно! – ответил он. – Первую ночь так мы заснуть даже не могли, так хорошо было! Лежим себе на матрасах, под одеялами! А там-то три месяца платья не скидали! Пуще же всего донимал нас в бараках дым от сырых дров! А тут живи в свое удовольствие! Учтивый народ здесь в Копенгагене!» Фленсборг он тоже похвалил: «Настоящий датский город! В жаркие дни жители приносили нам оттуда и вина и воды! Просто благодать!»

А какие они были скромные, наши солдатушки, особенно пехотинцы! Они сами называли первых храбрецов из товарищей; венок, случайно брошенный в толпу солдат, они по общему приговору надели на достойнейшего. В ратуше угощалось тысяча шестьсот человек и пехотинцев и гусар. Речь следовала за речью, и один из офицеров сказал какому-то рядовому: «Тебе тоже следует сказать речь, ты ведь хорошо говоришь!» – «Нет, где уж нам! Не подходит!» – «Отчего же? Напротив, то-то и хорошо, если и рядовой скажет слово!» – «Да так уж тут надо гусара!» – ответил скромный солдатик.

Речи, дышащие увлечением и вдохновением, лились рекой, и принимали их с таким же увлечением. Случалось и то, что у оратора больше было на душе, чем на языке. Вот что, например, мог я уловить из речи одного почтенного члена риксдага: «Вы из Ютландии, и я из Ютландии, и мы намаялись, и вы намаялись. А теперь вот все мы тут! Кто из такого города, кто из такого, а я вот из такого!»

Директор «Казино» Ланге раздавал солдатам на каждое представление много даровых билетов, и мне доставляло истинное наслаждение услуживать бравым ребятам, указывать им места, разговаривать с ними, объяснять им непонятное. Много оригинальных замечаний наслушался я при таких случаях. Большинство солдат сроду не бывало в театре, понятия не имело о нем. Вестибюль и коридор были разубраны зеленью и флагами. Во время одного из антрактов я встретил здесь двух солдат. «Ну, все ли видели?» – спрашиваю я их. «Как же! Уж так-то хорошо тут!» – «Ну а представление там глядели?» – «Разве еще что есть?» – изумились они. Они себе все расхаживали по коридорам, любуясь газовыми рожками, флагами и движением народа вверх и вниз по лестницам!

В дни этих торжеств пришлось мне принимать участие и еще в одном торжестве, частном, носившем чисто семейный характер. Два года тому назад Коллин вышел в отставку в чине тайного советника, а в этом 1851 году 18 февраля мы и отпраздновали его юбилей.

С этими же днями торжеств, когда всюду раздавались песни и веселая пальба, связано у меня воспоминание о двух тяжелых утратах: я в одну неделю схоронил Эмму Гартман и Эрстеда!

Эмма Гартман была в полном смысле слова редкой женщиной: богато одаренная натура, жизнерадостная, остроумная, простая и прямая, с детски ясной душой и миросозерцанием, не затемненным никаким облачком. Все в ней было в гармонии. Вот кто мог заставить звучать во мне все струны ума и сердца! Немудрено, что я льнул к ней, как растение к солнцу. Нельзя высказать, передать словами, какой неистощимый источник радости, веселости и искренности представляла ее душа. Глубокой истиной звучали слова, сказанные над ее гробом пастором и поэтом Бойе: «Сердце ее было храмом Божиим, переполненным любовью, и она щедро делилась ею не только с близкими ей лицами, но и с многими посторонними, включая сюда бедных, немощных и скорбящих, каких только знала!» Истиной звучали и слова, сказанные у могилы: «Ясные, радостные мысли и чувства жили в ее душе, и она охотно выпускала их на волю, как крылатых пташек, наполнявших дом пением и веселым щебетанием! И в доме ее воцарялась в такие минуты весна!» Да, да! Эти пташки щебетали и наполняли радостью сердца всех окружающих. В ее устах, казалось, облагораживались самые слова. Она могла говорить обо всем, как ребенок, и о чем бы она ни говорила, слышно было, что слова ее идут от чистого сердца. Она любила пошутить, так и сыпала остротами, но приходила в комический ужас при одной мысли, что подобные шутки могут сделаться достоянием читателей или, что еще хуже, строгих слушателей, раздаваясь со сцены. Она могла угощать такими шутками с утра до вечера, а я взял да вложил подобные в уста царя духов и Греты в «Дороже жемчуга и злата».

Она, впрочем, ходила смотреть эту пьесу, так же как и «Оле-Лукойе», но совсем по особой причине. Однажды в жестокую вьюгу вернулись из школы, находившейся далеко, в Кристиановой гавани, только два старших ее сына, младший же, совсем еще ребенок, как-то отстал от них, и мать была вне себя от страха. Как раз в эту минуту пришел я и, узнав, в чем дело, сказал, что сейчас же пойду и разыщу пропавшего. Она знала, что я был не совсем здоров да и вообще не охотник бегать в такую даль, и мое желание помочь ей в беде (как будто я мог поступить иначе!) так ее тронуло, что она, как сама рассказывала мне потом, ходя в волнении взад и вперед по комнате, сказала себе: «Это просто бесподобно с его стороны! Надо мне пойти на его «Дороже жемчуга и злата». А если он приведет мне моего мальчика, так и быть – пойду и на «Оле-Лукойе». Да, да, уж пообещала, так пойду, хоть это и ужасно!»

И она пошла на представления, много смеялась, а потом рассказывала о виденном куда забавнее, чем были самые пьесы. У нее было также большое музыкальное дарование, и много ее прекрасных композиций вышло в свет, но без ее имени. Никто также лучше ее не понимал и не ценил самого Гартмана; она предвидела его будущую славу и значение, которое он будет иметь за границей, и во время разговора об этом лицо ее, вообще такое веселое, подвижное, вдруг принимало серьезное, почти торжественное выражение. В одну из последних наших бесед, я помню, мы говорили о книге Эрстеда «Дух в природе» и о бессмертии. «Подумаешь, представишь себе это – голова кружится; это почти не по силам нам, людям! – говорила она. – Но я все-таки верю в бессмертие, надо верить в него!» И глаза ее загорелись, но в ту же минуту на губах заиграла улыбка, и она принялась трунить над негодным человечеством, воображающим соединиться с Господом Богом!»

Но вот настало печальное утро! Гартман обнял меня и со слезами сказал: «Она умерла!»

И в самый час кончины матери внезапно захворал ее младший ребенок, дочка Мария. В сказке «Старый дом» я нарисовал ее; это она-то, когда ей было два года, принималась плясать, как только, бывало, заслышит музыку или пение. В самый час кончины матери склонилась как подкошенная и ее маленькая дочка, как будто мать попросила Бога: «Дай мне с собою одного ребенка, самого младшего, который не может обойтись без меня!» И Бог внял ее мольбе. Девочка умерла в тот же вечер, когда вынесли в церковь гроб ее матери, и через несколько дней рядом с большой могилой появилась маленькая. Один из венков, украшавших могилу матери, еще свежий и зеленый, казалось, тянулся к долгожданной гостье.

В гробу маленькая девочка смотрелась взрослой девушкой; никогда не видел я более живого изображения ангела! У меня навсегда запечатлелся в памяти один ответ ее, звучавший почти слишком не по-земному невинно. Ей было тогда всего три года; раз вечером ее позвали купаться, и я в шутку спросил ее: «А мне можно с тобой?» – «Нет! – ответила она. – Теперь я маленькая; вот когда вырасту, тогда можно!»

Смерть не лишает человеческое лицо красоты, напротив, иногда даже возвышает ее; некрасиво лишь разложение тела. И никого не видел я в гробу красивее, благороднее Эммы Гартман; по лицу ее было разлито выражение какого-то неземного спокойствия, как будто душа ее стояла в эту минуту перед престолом Всевышнего. От рассыпанных вокруг нее цветов разливался чудный аромат. «Никогда в жизни не уязвила она ни одного человека, никогда не умаляла она в своих суждениях ничего достойного похвалы, никогда не позволяла клевете коснуться уважаемого имени. Она не взвешивала боязливо своих слов, не опасалась, что их могут перетолковать в дурном смысле люди, не отличающиеся ее откровенностью и чистосердечием!» И эти слова, сказанные у ее могилы, дышали истиной.

 

Через четыре дня я лишился и Эрстеда. Перенести еще и этот удар было мне почти не под силу. В этих двух умерших я терял бесконечно много. Эмма Гартман своей задушевной веселостью, жизнерадостностью, бодростью духа ободряла и подкрепляла мой дух; я искал ее общества, как цветок лучей солнца! А Эрстеда я знал почти с первых же моих шагов в Копенгагене, любил в течение стольких лет, как одного из людей, принимавших самое близкое участие во всех моих горестях и радостях.

В последнее время я то и дело переходил от Гартмана к Эрстеду, от Эрстеда к Гартману, но у меня и в мыслях не было, что я так скоро лишусь того, кто был моей постоянной поддержкой, моим утешением в тяжелой борьбе с обстоятельствами и духовными невзгодами. Эрстед был еще так молод душой, так радостно-оживленно беседовал о предстоящем летнем отдыхе в отведенном ему городом помещении в Фредериксбергском саду. Год тому назад, осенью, праздновали его юбилей, и город отвел ему и его семье в пожизненное владение дом, в котором жил последние годы Эленшлегер. «Мы переедем туда, как только на деревьях появятся почки и выглянет солнышко!» – говорил он, но уже в первых числах марта слег в постель; мужество и бодрость духа, однако, не покидали его. Жена Гартмана умерла 6 марта. Сильно огорченный пришел я в этот день к Эрстеду и тут узнал, что и его смерть близка! У него было воспаление легких. «Он умрет!» – твердил я про себя, а сам-то он думал, что ему лучше. «В воскресенье я встану!» – сказал он. В воскресенье он предстал перед лицом Всевышнего!

Придя к нему в этот день, я застал его уже в агонии. Жена и дети окружали его постель; я присел в соседней комнате и дал волю слезам. В доме царила торжественная, святая тишина!

Похороны состоялись 18 марта. Я страдал и душевно и физически и едва-едва протащился короткий путь от университета до церкви, на что понадобилось, впрочем, два часа, так медленно тянулось шествие. Речь говорил пастор Трюде, а не Мюнстер. «Его не просили!» – оправдывали его некоторые. Как будто надо просить сказать слово над усопшим другом! Слезы так и душили меня, но я не мог плакать, и сердце мое готово было разорваться…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru